ПОЛЕВАЯ СУМКА[10]

ПОЛЕВАЯ СУМКА[10]

В Харбине на ларьке китайца-старьевщика я увидел старую офицерскую полевую сумку. Она лежала на зеленом, сукном обтянутом диске от сломанного граммофона между медным позеленевшим подсвечником и парою бумажных вееров. Ее кожа, темная и сморщенная, внятно говорила моему сердцу о походах и ночевках под дождем то в поле, то в сырых ямах окопов.

Как цветок, забытый в книге и случайно найденный, будит в сердце воспоминания о давно минувшей поре, так и эта выдубленная войной суровая кожа заставила мою душу вздрогнуть от целого ряда воспоминаний. Такую сумку носил когда-то и я, и была она куплена в Москве, на Воздвиженке, в магазине Экономического Общества Офицеров.

Была она ярко-желтой, нарядной и раздувалась слегка гармошкой, а помещались в ней целлулоидовая планшетка для карты да полевая книжка. В этой книжке странички были перегнуты для оставления копий с рапортов и донесений, а в ее кармашке хранились для них особые конверты с пунктирной черточкой для подписи получателя и с крестиком для обозначения аллюра. Я протянул руку к сумке, почти уверенный, что в ней должно остаться что-нибудь от ее обычного багажа. И предчувствие не обмануло меня. Я нашел в ней полевую книжку, до последнего листика исписанную аккуратным почерком, частью чернилами, а больше химическим карандашом. Некоторые записки были датированы, некоторые же отделялись от предыдущего текста лишь чертою. Увидав, что записи эти представляют собою нечто вроде дневника, который неведомый мне офицер вел в первые месяцы русско-германской войны, я купил сумку вместе с книжкой и унес покупку домой, где и принялся за расшифровку полустертых записей.

И ветер завиленских осенних ночей, черных и влажных, опять зашевелил волосы на моей голове и взворошил те глубины души, где рождаются сновидения, и мне вновь почудилось погромыхиванье далекого пушечного огня.

Каким образом полевая книжка эта, пережив войну и революцию, попала в Харбин, я не знаю, равно как и то, здравствует ли еще и поныне ее владелец, прапорщик — как явствует из надписи на титульном листе — Мпольский, младший офицер 16-й роты 11-го гренадерского Фанагорийского полка. В беженских и офицерских организациях Дальнего Востока, по наведенным мной справкам, такого офицера не оказалось. Человека с такой фамилией не мог мне указать и адресный стол Харбина.

Однако, предполагая, что полевая сумка с книжкой могли быть похищены у кого-либо из родственников названного офицера, я делал и соответствующие публикации в газетах, но и на них никто не откликнулся.

Всё это заставило меня считать себя собственником записей, которые я ныне и опубликовываю, ибо многое в них, несомненно, любопытно и ценно. Кроме того, к этому меня побуждает еще и следующее: я чувствую нежность (иного выражения не нахожу) к первым громокипящим годам войны, вдруг освободившим эпоху от необходимости думать, жить и поступать так, как думали, жили и поступали многие ряды предыдущих поколений. Всякое свидетельство об этих годах я принимаю с радостью, автор же записок был наделен зорким взглядом, чуткой душой и видел многое.

29 июля.

Мой ротный, штабс-капитан Орешин, часто стоит в коридоре вагона и смотрит в окно. Проходя мимо, я останавливаюсь и говорю:

— Как медленно мы тащимся, господин капитан!

Орешин с видимой неохотой вынимает лицо из летящей прохлады ветра. Блеск его глаз подозрительно влажный.

— Если бы всю войну так тащиться! — неожиданно вырывается у него, и он снова прячет лицо, отворачиваясь.

Странный ответ для офицера. Он был бы еще понятен в устах кого-либо из нас, штатских «прапоров», призванных из запаса. Вообще я с интересом присматриваюсь к моим спутникам по вагону. В купе со мной все офицеры нашей роты. Нас четверо: Орешин, подпоручик Немечек, прапорщик Закальников и я.

Всех симпатичнее мне Немечек. Он чех по крови и идет на войну с энтузиазмом: верит почему-то в освобождение своего народа. Он небольшого роста, ниже меня, широкоплеч и с круглым румяным лицом. У него всегда так сжат рот, что под кожей на скулах проступает игра мускулов.

Две недели тому назад он вылущен из Александровского училища. Как и меня, одинокого человека, его никто не провожал; его родители живут где-то на Украине.

На воинской платформе Александровского вокзала, где грузился эшелон, мы всё время толкались вместе.

Москвичей, солдат и офицеров, пришло проводить очень много женщин. Они бегали по платформе под белым резким светом дуговых фонарей, а за этим светом была стена ночи, из прорех которой к нам высовывались углы каких-то кровель, коленчатых труб и подъемных кранов… В темноте шипел пар и лязгало железо. Иногда вскрикивали паровозы.

А над всем этим широко, ровно и непрерывно гудела оставляемая нами Москва. Вообще всё это было немного жутко и театрально, как на сцене.

От моего одиночества в этом многолюдстве мне стало грустно. Вероятно, было грустно и стоявшему рядом со мной Немечеку, потому что он вдруг стал насвистывать, а потом сказал:

— До отправки почти два часа. Хорошо бы в ресторан, выпить вина!

У него странная манера говорить: он очень отчетливо произносит все буквы слова — так говорят иностранцы. Может быть, сказалось его иностранное происхождение.

Железнодорожник сказал нам, что ближайший ресторан у Пресненской заставы, и мы направились туда через пути и пустыри… И вышли к ограде какого-то кладбища. Мне кажется, что это было Ваганьково. Недурное предзнаменование!

Дальше не пошли, и хорошо сделали. Когда вернулись, горнист уже трубил посадку. Назначенный мне в денщики гренадер Смольянинов принес колбасы и коньяку — сумел его где-то раздобыть. Первый раз в жизни пил коньяк из чайного стакана. Проснулся утром в Вязьме, где и записал всё это.

Прапорщик Закальников — студент Московского императорского технического училища. Он очень красив, но уж очень черен, словно цыган. Немечек говорит, что он похож на Гаршина. Не знаю, не видал его портрета. У Закалышкова такое выражение лица, как будто он болен и перемогает, не желая, чтобы другие знали об его недуге.

С утра он, шевеля губами, изучает новую стрелковую таблицу. Эти таблицы — новинка, они только что введены в армии. Учитывается направление ветра, температура воздуха и еще что-то. Я посмотрел, но ничего не понял: очень сложно.

Думаю так: оперировать этими таблицами в бою — всё равно что следить за изяществом манер во время пожара; нужно иметь сверхсамообладание, а есть ли оно у меня, еще вопрос.

У меня такое впечатление, что офицеры, побывавшие на русско-японской войне, едут воевать неохотно. Вчера ротный, почти не стесняясь нас, смахнул с глаз слезинку. Немечек мне рассказывал, что у Орешина большая семья, и он ее очень любит.

Я уже всё знаю о ротном. Он из солдат. Остался на сверхсрочную службу, учился, сдал экзамен за четыре класса и поступил в юнкерское училище. В полку товарищи его несколько третируют

У меня почему-то такая мысль: никакой войны не будет. Пока доедем до границы, наши помирятся с Германией.

30 июля.

Орешину сапоги стаскивает денщик. Вечером, видя, как я мучаюсь с узким сапогом, Смольянинов хотел мне помочь.

— Разрешите, ваше благородие, я сниму.

Мне показалось диким, что другой человек станет стаскивать мне сапог, и я отказался, продолжая кряхтеть над моим мученьем. Орешин, не без раздражения, с верхней полки:

— Пусть он снимет, вы мешаете спать!

И потом, зевая:

— Вообще, выбросьте эти сапоги. После первого же похода вы раскровяните в них ноги. Купите такие, чтобы были несколько велики, на портянку.

У Орешина есть странное ругательство:

— Интеллигентное дерьмо!

Так он почему-то называет вольноопределяющихся. Мне и Закальникову это несколько обидно, ведь и мы были вольноперами. Все-таки он нетактичен, видно, что из солдат.

Почти все офицеры надели солдатские гимнастерки, устранив в своей одежде всё блестящее, всё золото. Даже погоны у многих солдатские, только со звездочками. Неужели будет действительно что-то вроде андреевского «Красного Смеха»? Не могу в это поверить!

Пока что война принесла мне только одни удовольствия: интересную поездку, свободу, много денег и офицерскую форму.

Однако у всех прапоров батальонный, подполковник Агапов, вчера осматривал револьверы и накричал на прапорщика Жуликова (вот фамилия) за бульдог. Надо иметь наган или автомат — значит, начальство верит в войну.

У Агапова большой живот, усы как у моржа и одышка. Он всегда кричит, и я стараюсь не попадаться ему на глаза.

Меня коробит его обращение:

— Прапорщик! Штабс-капитан! Поручик!

И к этому только фамилия. Но все-таки в этом есть какая-то четкость отношений. Вероятно, привыкну.

Вышел за Немечеком на площадку вагона и не нашел его там. Дальше качалась красная стенка товарного вагона. Куда же делся Немечек? Вдруг железнодорожник говорит:

— Они на крыше вагона, ваше благородие!

Не поверил, но все-таки по лесенке не без страха поднялся и заглянул на крышу. Действительно, там сидело несколько офицеров, всё молодежь, конечно; среди них был и Немечек. Они пели.

Железнодорожник крикнул мне снизу:

— Только не вставайте, ваше благородие. Над линией кое-где проволка протянута. Срежет голову.

Но я спустился вниз. Офицеры на крыше вагона, где это видано! Да, мы едем на войну, я начинаю это чувствовать. Сегодня, ложась отдыхать после обеда, я не протестовал против того, чтобы Смольянинов стаскивал с меня сапога.

Ночью мы должны проехать Брест.

У Орешина взгляд почти всегда устремлен вниз, опущен. Но это не приниженность, а упорство вьючного животного, которое, опустив лоб к земле, тащит арбу. В Орешине несомненно есть сила. Из солдат пробиться в офицеры в русской армии не так-то легко. Из простых мужиков!

Вчера, когда мы остались одни в купе, Закальников сказал мне:

— Досадно, что наш полк брошен в первую голову. Мы должны будем сломить сопротивление немцев. Сломить-то его мы, конечно, сломим, но и нас так расчешут, что немного вернется назад. Так все офицеры думают!

Он говорил тихо, но с убежденностью огромной, и его глаза, еще более ввалившиеся за эти дни, были очень печальны. У меня засосало под ложечкой, и я не стал есть бутерброд, который держал в руке, хотя перед этим хотел есть.

Да, я почувствовал легкую тошноту, и мышцы моего лица на минуту как бы одеревенели. Уверен, что оно приняло то же перемгающееся выражение, что все эти дни я вижу на лице Закальникова. И тот, видимо, это заметил. С каким-то злорадством он сказал: — А те, что идут за нами, войдут в Берлин, будут там парадировать и спать с немками. А почему не мы?

Этот Закальников словно заразил меня чем-то: до вечера нет— нет да и засосет под ложечкой. Итак, страх — это тошнота. Однако вечером, когда за преферансом здорово выпили, — всё прошло, и стало легко и весело. Орешин простой и славный. Называет меня по имени-отчеству, но о войне ничего не говорит.

Сейчас ложусь спать. Путешествие наше кончается: завтра на рассвете Холм, где… Не верю, не верю, не верю, не могу себе представить войну! Грохот пушек, визг пуль, люди с перекошенными лицами, с андреевским:

— А-а-а!

Орешин, когда я его спросил, читал ли он «Красный Смех» ответил с досадой, словно отмахнулся:

— Всё врет!

Сейчас ротный сидит внизу и при стеариновом огарке, прилепив его к вагонному столику (свет фонаря слишком слаб), пишет письмо домой. На усатом, старом уже лице капитана столько мучительной нежности и грусти, что вот я искренно пишу, как молитву:

— Нет, Господи, пусть лучше убьют меня, а не его!

Закальников напротив ротного зубрит стрелковую таблицу. Дурак!

«Эх, если бы всю войну так ехать».

2 августа.

Солнце встало за нашими спинами — мы идем на запад. Полк тащится по проселку, а я со взводом, в полуверсте от него, «пру» прямо по пахоте и картошке. Я — боковая застава.

Мы идем час, два и три. Каблуки моих сапог уже полезли в стороны, скривились, мизинцы ног от узкости головок мучительно жжет. На ходу стараюсь расправлять пальцы, сжимаю и разжимаю их, но это не помогает.

Взвод растягивается, теряет равнение в рядах, и Агапов уже два раза присылал ординарца с приказанием идти в порядке. Мой взводный унтер, бритый красавец Романов, добродушно ворчит:

— Им-то по дороге хорошо. Как на паркете.

Впереди речка. Полк ползет по дороге, не обращая на нее внимания: там мост, ему что!

— Как же быть?

— Вброд, ваше благородие, здесь, видать, неглыбко! — Романов лезет в воду, осторожно щупая ногами дно. С середины речки оборачивается, предлагает:

— Желаете, ваше благородие, гренадеры вас понесут?

Нет, этого я не желаю. Ведь с дороги мы — как на ладони. Хороша картина: офицер на руках гренадер. Нет, это хуже сапог, которые стаскивает с меня Смольянинов, хотя я и не уверен, что Орешин думает так же. Словом, я решительно лезу в воду, и мои сапоги сразу же тяжелеют. Я двигаю ногами как двумя бутылями, наполненными жидкостью. Вот и тот берег, но я вымок по пояс. Несколько низкорослых солдатиков отряхиваются, как собаки. Их снаряжение — все эти котелки, топоры и лопаты поднимают адский концерт.

Какой-то гренадер собирается разуваться. Но я зол как черт — глупо же без нужды в платье залезать в воду! — и потому кричу на него. От Агапова уже скачет ординарец. Конечно, с приказанием не задерживаться, так как полк уже прополз вперед.

Тороплю взвод и впервые матерюсь. Мокрое тело дрожит, сапоги всхлипывают, а штаны отвратительно облипли ноги. В сердце — злость, твердая и режущая, как острый осколок камня.

Наконец восемнадцативерстный переход окончен. Мы среди мазанок и садов польской деревушки Вулька Красночинска. На востоке, на горизонте, золотые главы холмского собора; впереди, в двенадцати верстах — противник.

Допил коньяк и спал дотемна. Снилась кондитерская Филиппова. Проснулся: запах печеного хлеба, какая-то хата. Даже испугался, Потом увидел Смольянинова над моим сундуком у огромной белой печи и всё понял. Итак — Вулька Красночинска, о существовании которой я не знал еще вчера.

— Где все?

— Их благородия слушают пушки.

— Что? — Я стал искать сапоги.

— Они сохнут, ваше благородие. Ротный сапожник завтра справит. Совсем раскисли.

— Что же я надену?

Сунул ноги в странную обувь, напоминавшую дамские боты, и вышел на улицу. Тут же за углом хаты, на темной и тихой деревенской улице увидел Орешина с Немечеком и Закальниковым. Офицеры глядели на тот край неба, где еще дотлевала полоска зари. Вправо от нее, на темном облаке, то и дело вспыхивали красноватые зарницы. Оттуда же слышалось и ворчанье, похожее на громовое.

— Ночной бой, — сказал Орешин, повернув ко мне лицо. — Слушайте и привыкайте!

И опять у меня под ложечкой засосала легкая тошнота страха.

Потом, когда вернулись в хату (тут их называют халупами) все как-то слишком быстро разделись и улеглись. Никто не шутил, не разговаривал, как обычно это у нас завелось. Появилась какая-то отчужденность, словно каждый из нас боялся в чем-то выдать себя другому.

Когда потушили свет, гул пушек стал слышнее, словно приблизился. И вместе с ним в халупу вошел другой звук, всхлипывающий, жалкий. Я не сразу понял, что это от пушек вздрагивают и дребезжат стекла в окнах. Этот звук меня испугал больше, чем сами выстрелы. Словно кто-то безнадежно испуганный молил о пощаде.

— Вы слышите? — спросил я, приподнимаясь на постели.

Все слышали, конечно, еще никто не успел заснуть, — но мне не ответили. Я понял, что чем-то вопрос мой неуместен, и не повторял его.

Спать мне не хотелось, да и не мог бы я заснуть, слушая непрерывную жалобу стекол. Я оделся, вышел на улицу и долго смотрел на гремящее и вспыхивающее небо. Только теперь наконец я понял, что я на войне, что она вот, предо мной, и что последний город, отделявший меня от нее, уже позади.

На облаках, скаливших пасти своих рваных краев, гремело и сверкало ее страшное лицо, и не было уже той силы, которая бы, наперекор чьей-то чужой, враждебной мне воле, вернула бы меня хотя бы на восемнадцать верст назад, в чужой Холм, по улицам которого мы прошли сегодня на рассвете.

В душе моей появилось чувство, напоминающее противное жалкое дребезжанье стекол в окошке хаты. Мне захотелось, чтобы меня кто-нибудь пожалел, и стало больно, что у меня, одинокого, такого человека нет.

Но дребезжанье души сменилось злостью за это дребезжанье, и, плюнув, я сказал вслух:

— А плевал я на всё. Убьют — туда и дорога!

Четверо солдат проходившего мимо дозора, замедляя шаги, заглянули мне в лицо — свой ли — и, отдав честь, прошли мимо. Вдруг один из них остановился и, шагнув снова ко мне, сказал нерешительно:

— Здравствуйте, ваше благородие.

— Здравствуй, — удивился я. — Ты моего взвода?

— Никак нет, я — Карякин.

— Какой Карякин?

— Степана Максимовича сын. Вы в нашем доме в Москве жили. На Немецкой.

Оказывается, сын купца-миллионера. В Москве, встречаясь со мной на лестнице и во дворе, он не кланялся. Как всё это странно!

Закальников мне враждебен.

— Что такое вы всё пишете? — неприязненно спрашивает он.

— Нечто вроде дневника, — отвечаю я.

И не без задора:

— А почему это вас беспокоит?

Он молчит, но глаза его после вчерашней ночи совсем ввалились. Наверное, не мог заснуть. А я спал отлично; значит, я сильнее его.

Орешин недоволен, что я пишу в полевой книжке нечто, не относящееся к службе.

Понадобится, — говорит, — рапорт или донесение написать, ан бумаги и нет. Вот и придется вам одолжаться.

Он очень запаслив. У него в сундучке и иголки, и нитки, и водочка. Угощать не любит, но если его угостишь, обязательно ответит. Он мне нравится.

Вчера бой шел у города Красностава. Говорят, наши потери — шестьсот человек. Неужели правда? Почти батальон выбыл из строя. Смольянинов привез мне из Холма сапоги. Учился завертывать портянки. Орешин заворачивает их удивительно ловко и, главное, быстро.

Новый глагол: ловчить, ловчиться, что значит — отлынивать от службы.

Ловчилами гренадеры моего взвода называют двух братьев-евреев, вольноопределяющихся со средним образованием. Братья, кроткие и ласковые, жмутся ко мне, как к защите.

Еще новое слово: солдатня.

Мой Смольянинов выучил несколько польских фраз, но вместо «вшистко едно» из озорства говорит «шишка една». Денщики и мы смеемся.

Наш «пан» какое-то деревенское начальство. Его халупа чище других и на стенах много католических икон. Их Богородица не похожа на нашу, у нее польский тип лица — большелобая, с узким лицом. Солдатня едва ли узнает в ней свою Пречистую. «Матка Бозка» для них звучит дико и вызывает улыбку.

Немечек сказал:

— Ченстоховская Богоматерь похожа на Марину Мнишек.

Дочку нашего пана зовут Бронкой. Она беленькая, чистенькая, совсем барышня, только руки мозолистые. Таких ясноглазых девушек в России нет. Смольянинов про нее говорит:

Ладнюта паненка!

Может быть, выдумал, а может быть, так действительно по— польски.

Сегодня утром, подавая мне умываться, Бронка сказала:

Пан есть барзо млодый. Мне пана будет барзо жалко, если пан будет раненый.

И опустив глаза:

— Як пана Бога кохам!

В сенях никого не было. Я растопырил намыленные руки и обнял ее, не касаясь платья мокрыми ладонями. Она не вырывалась, когда я ее целовал.

Купили гуся и через час будем обедать. В Вульке, к превеликой нашей радости, оказалась казенка. Хотя продажи вина уже нет, но офицерам сиделец водку и спирт отпускает. Сделали запасы.

Через час выступаем.

Не спал почти всю ночь. Вырвал Бронку из-под носа Немечка и увел на зады к скирдам. Валялись на сене и целовались. Мне было жаль ее, беленькую, тоненькую, похожую на барышню.

Пушки гремели далеко, но все-таки гремели, и, может быть, оттого я целовал девушку с такой нежностью.

Командиру 16-й роты. От младшего офицера прапорщика Мпольского.

РАПОРТ.

Доношу, что сего 8-го августа, следуя со своим взводом головной заставой и миновав деревню Царский Став, я, как мне было приказано, остановил людей у западной ее околицы. В тот момент, когда я приказал людям составить винтовки, я услышал выстрел и увидел бегущий к нам наш дозор. Обнажив шашки, его преследовал разъезд противника в количестве, как после выяснилось, до сорока сабель. Противник был от нас не далее 150 шагов. Ввиду этого я вынужден был открыть огонь, невзирая на то, что между мной и противником были свои. Двумя залпами атака противника была отбита, и он показал тыл, оставив раненых и убитых. Пленных в количестве шести человек, а также четырех лошадей и документы, найденные при убитом офицере, начальнике разъезда, при сем представляю. Нашим огнем легко ранен гренадер четвертого взвода Петр Максимильянов.

Прапорщик Мпольский.

9 августа.

На войне я всего десять дней, а живу уже совершенно иной, чем прежде, жизнью.

Начать с пустяков.

Раньше я боялся промочить ноги, не пил сырой воды, купаясь в летний день, прежде чем войти в воду, «остывал», мочил голову и под мышками. Теперь же я перехожу реки вброд и остаюсь весь день в мокром платье. Я пью из луж, после похода потный бросаюсь в воду, ругаюсь самыми скверными словами и иногда бью гренадеров!

И это всё оттого, что я начинаю понимать, что жизнь, моя и чужая, вовсе не стоит того, чтобы ею следовало уж слишком дорожить…

(Несколько фраз нельзя прочесть: химический карандаш стерся и местами расплылся.)

Когда я подбежал к трупам венгров, убитых по моей команде, татарин Мактудинов увидел часы, сиявшие золотым браслетом на руке мертвого лейтенанта, графа фон-Винтерфельда (так оказался по бумагам, найденным при нем), закричал:

— Ваше благородие, часы!

Его поразили не трупы, а золото: добыча.

И эта часы теперь на моей руке.

Пуля графу попала в подбородок и вышла, снеся череп. Там, где раньше был мозг, оказалась вогнутая пустота чаши нежнорозового цвета. И я вспомнил о скифах, которые обделывали черепа врагов в серебро и пили из них вино.

Через час, когда полк втянулся в деревню, я опять подошел к трупам.

Их окружили солдаты, с любопытством рассматривавшие красные мундиры венгров. Один из гренадеров, низкорослый, С тупым, серым лицом, вдруг снял шапку и стал креститься.

— Чего лоб накрещиваешь, дурень! — закричал на него подпрапорщик, рыжебородый гигант. — Ведь это враг. Чье это тело?

Солдатик струсил и удрал.

Повернувшись, чтобы уйти, я столкнулся с полковым священником, иеромонахом, любопытствовавшим на трупы из-за моего плеча. На его лице была неуверенная робкая улыбка. Я взял отца Сергия за рукав рясы и, отведя в сторону, спросил:

— А вы, отец иеромонах, какого мнения?

Я думал, что он поймет меня и скажет что-нибудь об окрике подпрапорщика, который он не мог не слышать, он же сказал, сильно окая:

— Молодец! И как это вы их ловко!

— Нет, я не об этом, — перебил я его. — Вы скажите, можно ли на них креститься, на трупы, как солдат этот?

И, также окая, монах ответил спокойно:

— О всякой христианской душе молиться можно.

— И даже мне, который их убил?

— Военное дело не есть убийство, — ответил монах и вздохнул, увидав золотые часы-браслет на моей руке. — Хороши часики-то! Говорят, от грахва в наследство получили?

И это без всякого укора.

* * *

Орешин меня поздравил с удачей. Для его роты лестно: все— таки хоть и крошечное, но первое «дело». Коней непораненных у меня было шесть, но в рапорте он велел написать только четырех.

— Купим повозочку, — говорит, — и будем наши вещи не в обозе возить, с собой, при роте.

В кошельке графа мы нашли деньги, золото и кредитки. Эти деньги я отдал взводу, оставив себе часы.

— Напрасно балуете, — сказал Орешин не без неудовольствия.

Если бы я ему предложил эти деньги, он бы, наверное, взял и отправил их семье. Мне почему-то это противно, лучше пропить.

10 августа.

Агапов сказал про меня:

— Решительный офицер!

Орешин и батальонный оценили, что я не побоялся открыть огонь, имея своих между собой и противником. Чудаки, но как же иначе! Вопрос шел о том, мне или уничтожить свой дозор, или же разъезду, изрубив тот же дозор, уничтожить и меня со взводом.

Немец-офицер, скача, что-то кричал. Мои евреи говорят, что он кричал:

— Цум Готт, что значит — с Богом!

Полковой адъютант, немец по происхождению, говорит, что род графов фон-Винтерфельд — рыцарский.

При графе нашли письмо от матери, адъютант болтал, что очень трогательно. Воображаю, что бы сделала со мной графиня, если бы я попался ей в руки. Хотя что же особенного? Не больше того, что сделали бы с ее сыном наши бабы, заруби он моих вахлачков.

Немечек говорит:

— Мир накопляет злобу, как лейденская банка электричество. Разряд ее будет страшен, как молния.

Мой «подвиг» сразу же поднял в полку реноме прапорщиков: все-таки удача первой встречи с противником выпала на долю одного из них. А то уже про нас стали рассказывать такое:

«Является ординарец к командиру роты и говорит:

— Командир полка приказали послать дозор.

— С офицером? — спрашивает ротный.

— Можно и с прапорщиком, — отвечает солдат».

Вот вам и прапорщик! Словом, я немного загордился.

12 августа.

Непрерывно маневрируем. Иногда возвращаемся в те деревни, где уже были накануне. Кругом идут бои, гремят пушки, и ночью небо всё в заревах пожаров и в пушечных вспышках. А мы всё еще не были в настоящем деле, если не считать нескольких стычек. Но уже двенадцать дней мы треплемся между Холмом и Замостьем. Солдаты устали, сбили ноги, болеют животами.

А мы всё ходим и ходим.

Орешин с Закальниковым получили письма из Москвы. Ротный, читая их, сопит, и на глазах его слезы. Закальников всё мрачнеет.

У меня такое впечатление, что он ненавидит весь мир.

Сегодня жаловался мне на жену, она у него курсистка.

— Пишет, — говорит, — что уроков мало. Ведь всегда же так осенью бывает, так чего же скулить и меня расстраивать. Не знает, как нам тут солоно!

Я «солености» особой не чувствую. Та война, которую я пока знаю, — ничего себе. Чувствую легкость и беззаботность, какую— то свободу от всего. Всё понятно и просто, как никогда прежде. Есть и большая красота в том, что мы видим теперь вокруг себя. Я люблю ночные марши, когда в черноте ночи различаешь лишь ближайших людей и в то же время чувствуешь весь огромный человеческий поток, увлекающий тебя в неизвестность незнакомой ночевки и каким-то встречам с людьми, о которых забудешь через несколько часов.

Позвякивание котелков, лязг соприкоснувшихся штыков и гул тихой человеческой речи создает своеобразную мелодию, под которую легко и хорошо думается. А впереди дышит и рокочет пушками зарево, и четырехтысячная змея полка ползет к нему, журча, звеня, вся расцвеченная огоньками солдатских цигарок.

Разве это хуже моей скучной конторской работы в Москве, с попойками и бильярдом в «Мавритании» на Тверском бульваре и с пятирублевыми проститутками после нее? Да, я чувствую, как начинает расти моя душа.

13 августа.

Ночью совсем было придвинулся бой, даже слышен был полет снарядов и разрывы. Мы не спали, то есть спали не раздеваясь. Перед рассветом батальон вдруг подняли, и я опять оказался в головной заставе. Агапов театрально прохрипел, когда я со взводом уходил вперед:

— Будьте готовы ко всему.

Ясно даже солдатам, что старик Агапов не годен для войны. От старости и больного сердца он трус, почему и кричит всегда, себя подбадривая.

Шли по поселку, ничего не видя ни впереди, ни по сторонам. В пути шагнув с дороги в поле, чтобы оправиться, я наткнулся на тело солдата. Дальше еще и еще. Думал сначала, что это трупы, но оказалось, что спят отсталые.

Потом впереди вспыхнуло зарево, стало увеличиваться, и из него метнулись в небо языки пламени. Совсем близко.

— Что это горит? — удивился солдат за моей спиной. — Башня какая-то!

Действительно, впереди горело что-то высокое, похожее на замок. Но раздумывать было некогда: от батальонного прискакал ординарец и передал приказание залечь и окопаться.

Я заснул, как только лег.

Утром, продрав глаза, вижу в версте обгоревшую железнодорожную водокачку. Кругом солдаты подошедшей роты, а перекопанная нами дорога, на которой мы залегли, поворачивает к полотну. На нем — бронированный паровоз с одним таким же вагоном. Из башенки его на крыше торчит пушка. Орешин разговаривает с офицером, высунувшимся из будки паровоза.

День прошел сказочно хорошо. Австрийцы исчезли, словно их здесь и не было. За деревней, где мы расположились, совсем близко — стройные минареты пирамидальных тополей. Там фольварк, и Немечек уговорил меня съездить туда.

Орешин отпустил. Вообще мы им «вертим». Я поехал на его Гнедке. Немечек, хороший наездник, — на сильном и горячем жеребце покойного лейтенанта.

Когда подъезжали к фольварку, у ворот заметались какие-то бабы. Исчезли. По пустынному двору подскакали к дому, поднялись на веранду и в дом. Одна, другая и третья комнаты — без людей. Ковры, мягкая мебель, рояль. Лишь в столовой нашли хозяев. Но почему-то все женщины: две важных толстых старухи-польки и несколько барышень; мужчины или попрятались, или уже покинули усадьбу.

Нас пригласили за стол и налили по стакану чаю. Разговор не вязался. Ловил на себе испуганные взгляды старух и любопытные — девушек. Лермонтовский гусар, вероятно, стал бы кокетничать, а мы… я молчал. Немечек же, кашлянув, выдавил из себя:

— Что вы, господа, знаете о противнике?

Девушка со строгими глазами и тихим голосом подвела нас к карте уезда и показала деревни, которые, по слухам, вчера занимали австрийцы. Как школьница, она водила пальчиком по карте. Из приличия мы что-то переспрашивали, но смотрели лишь на пальчик. Говорила девушка с польским акцентом, и от этого русские слова приобретали тонкость и певучесть.

Потом мы уехали, и, вероятно, после нас в комнате долго пахло лошадьми.

Ночью мы окопались перед деревней, как раз против фольварка. Если бы противник занял его, мы стали бы стрелять по милому тоненькому пальчику. Немечек спал на сеновале с черноглазой хохлушкой. Закальников писал письмо домой, и лицо у него не было злое. Жену свою он, вероятно, ненавидел. Про меня он со злостью говорит, что у меня наигранная беззаботность.

Нет, дружок, неправда. Тошноты страха я уже не чувствую.

15 августа.

Как глупо всё, что я писал, и как ничтожно. Что я делал? Подглядывал за собой и другими, целовался с девками на привалах! Как прав суровый и молчаливый Орешин, когда избегал говорить о войне. Вот лежал я в болоте, спрятавшись в траву, в грязь, а по дороге, в сорока шагах от меня, не торопясь проходил разъезд мадьяр, таких же нарядных, как и те, которых я расстрелял. И, уткнувшись лицом в топь, я безмолвно скулил к Богу:

— Пусть не заметят, пусть не зарубят.

И не было вокруг меня никого, кроме трупа коня, прикрывшего меня своим раздутым брюхом.

Как же всё это случилось? Господи, да разве можно это рассказать! Замостье опять оставлено нами. Я и десяток солдат, которые жмутся ко мне, пробираемся лесами обратно к Холму.

В деревне Сбрович встретил остатки первого батальона и сдал командиру его собранную мною горсточку солдат. Батальонный мне:

— Вы отходили последним. Я отмечу это в рапорте командиру полка.

Выходит, что я отличился, но ведь последним из отступавших я оказался только потому, что когда вылез из окопа, пропустив вперед гренадер, то увидел, что над бегущей грядой людей моего несчастного полка непрерывно рвется шрапнель. Инстинкт подсказал мне: не торопись и следуй позади разрывов. От плена же меня спасло болото и труп рыжего коня.

Но сейчас спать, спать и спать. Дальше идти не надо. Полк добежал до Холма и возвращается обратно. Весь корпус разбит. Командир его, генерал Зуев, как говорят, отстранен от командования.

17 августа.

Все-таки я попытаюсь записать, как всё это прошло.

В ночь на 14 августа мы ночевали в поле: улеглись по сторонам дороги, обсаженной большими, важно шумевшими деревьями. Кажется, это были грабы. Я лег между Романовым и другим солдатом. Укрылись полотнищами палаток, так как наша повозка отстала. Несмотря на холод ночи, нас подняли раньше, чем мы проснулись.

Пошли.

Скоро были получены хорошие вести: австрийцы оставили Замостье. Мы будем в нем через час.

Город — значит, хороший обед, удобный ночлег, может быть, баня. На последней десятиминутной остановке нас догнала повозка с нашими денщиками — попасть в город раньше полка, чтобы запастись там всем необходимым, пока не расхватали; денщики приказание аккуратно исполнили и, встретив нас у въезда в город, сообщили, что тут есть и маленький ресторан.

Я с Немечеком бросился прямо туда. Красивая полька-хозяйка, угощая нас обедом, рассказывала об австрийцах, которые были здесь всего лишь несколько часов назад. Показывала кроны, которыми они ей платили.

Потом, уже будучи «вполсвиста», мы вернулись к роте. Гренадеры обедали на широком поле за речкой, которую полк перешел по мосту. Влево паслось стадо и медленно крутила крылья мельница. День выдался солнечный и теплый; люди, пообедав, легли спать. Лег и я и, согревшись на солнце, скоро заснул.

Меня разбудили крики команд и суматоха. По испуганным лицам денщиков, торопливо впрягавших лошадь в телегу, я понял, что что-то стряслось. Немечек, выпятив грудь, поправлял на плечах ремни походного снаряжения.

— Что случилось? — спросил я, вскакивая и хватаясь за снаряжение.

— Идем в бой, — был ответ.

— Где противник?

— А вот он.

За мельницей, недалеко уже, рвалась шрапнель. Стада не было. Вправо и влево, куда только хватал глаз, шли цепи трех первых батальонов, и за ними тарахтел пулеметный обоз.

Потом, построившись, пошел и наш батальон, — мы оказались резервом, — разбросав взводы рот в шахматном порядке, как полагается при возможности артиллерийского огня. Мы шли в полном безмолвии, и только сзади непрерывно слышался хриплый крик Агапова, которому всё что-то не нравилось и он бранился.

Я стал отдавать себе отчет в окружающем лишь после того, как остался один с моим взводом, рассыпанным, уже в цепи и наступавшим на деревушку, вынырнувшую из-за холма позади мельницы.

Когда сзади, оттуда, где шел Орешин и спешившийся Агапов с ординарцами, мое ухо улавливало фамилию «Мпольский», то я начинал кричать гренадерам:

— Держи дистанцию! Не растягивайся!

Потом мы вошли в деревню, где противника не оказалось, да и не могло оказаться, ибо через нее уже прошли наши цепи. Здесь окончательно спутали взводы, охрипли от крика и матерщины и вдруг вынырнули вправо, в картофельное поле, и здесь стали окапываться. Батарея за нами всё время палила куда-то, но я не понимал куда, ибо впереди, казалось, лишь пустые поля. Даже наших цепей я уже не видел: они закопались. Лишь кое— где виднелись одинокие фигуры солдат, возвращающихся в нашу сторону. Они то и дело исчезали из глаз, ложась. Это, как я понимаю теперь, были раненые.

Когда мы покончили с рытьем окопа, солнце уже заходило, и наша батарея замолчала. Скоро бой затих.

Ночью, помню, тишина и темень стояли невероятные. Вдруг впереди голоса.

— Да держи ты меня под мышку, а не за локоть, сукина сволочь! — громко и яростно кричал стонущий голос, и другой степенный тенорок, раздельно и певуче отвечал:

— А я тебя за что же держу? Конечно, за подмышку держу!..

— Кто такие? — окликнули подходящих из секрета.

— Раненые!

— А где противник?

— Убег, поперли мы его.

Две темные фигуры перелезли через наш окоп и исчезли за нами. Солдатня повеселела, и огоньки цигарок заблестели откровенно, до этого же курили с опаской, в рукав. Но тут влево от нас, где должна была находиться оставленная нами деревушка, застучали выстрелы и раздалось «ура».

— Вот тебе и убег! — мрачно сказал сидевший рядом со мной Романов. — Видать, опять начинается.

Потом оказалось, что нам надо выбивать противника из этой чертовой деревни. Построились. Мой взвод, четвертый, — последний. Пошли.

— Со знаменем идем? — спросил Романов. — При роте оно?

— Да, а что?

— Худо! Знамя в темени отобьют — всем каюк!

Я вспомнил статью устава: «Ближайшие защитники знамени в случае отдачи его противнику подлежат расстрелу», — и вынул револьвер из кобуры. Он был на предохранителе, но я не помнил, есть ли заряд в стволе, и, открыв предохранитель, оттянул ствол: отчетливо выскочил патрон — оказывается, был.

— В атаку с шашкой ходят! — пробасил унтер, заметивший мои манипуляции. Я ничего ему не ответил.

Как шатнулись от отрывистого, брошенного Орешиным:

— Арррш! — так и покатились плотной, черной, тяжело дышавшей человеческой массой. Никаких мыслей.

Одышка. Мурашки по спине.

Сколько времени шли, проламывая черноту ночи, топая подошвами, словно боясь навсегда оторваться от земли, — не помню. Шли, чувствуя плечами, грудью и спиной своих соседей, — так слиплись. Потом под нами зачавкало болото и забулькала вода. Люди стали вязнуть, и колонна расстроилась; скоро затем в нас стали стрелять, и мы побежали обратно. Ночевали в тех же окопах, что вырыли вечером.

Рядом со мной были братья-евреи. На одном я почти лежал, другой боком лежал на мне, я «накрылся» им, как одеялом, и согрелся. Утром разбудила пушка. Что-то копошилось у меня за воротником. Я сунул руку и вытащил огромного темно-красного земляного червя.

Орешин уже сидел на бруствере окопа.

— Выползают! — сказал он мне, когда я подошел к нему.

Солнце вставало из-за наших спин, и поле, дымясь кое-где

туманом, было хорошо освещено. Версты за две ог нас из лесу выходили густые колонны противника и сейчас же рассыпались под белыми облачками наших шрапнелей. Влево, подальше, с холма спускался целый обоз и золотом блестели тела орудий.

— У них медные пушки? — удивился я.

— Бронзовая сталь, — объяснил мне Орешин.

Потом:

— Ваше благородие, обходят, обходят!

Я вскочил. Всё поле перед нами было покрыто бегущими людьми. Так бегут муравьи, если плеснуть водой на муравейник. По окопу, расталкивая солдат, уже вставших и подтягивавших снаряжение, чтобы ринуться куда-то, бежал Агапов.

Штабс-капитан Орешин, отходите с ротой! — крикнул он и, поддерживаемый ординарцами, полез из окопа наверх

— Куда отходить! — злобно крикнул ротный.

— На восток! — махнул рукой Агапов, взбираясь на свою лошадку. Только мы его и видели!

В канаве нашего окопа поднялся кавардак. Солдатня, уже готовая бежать, орала к толкалась, ожидая знака. Опять показался Орешин, бежавший ко мне по брустверу;

— Пропустите гренадеров вперед! — крикнул он мне. — И отходите со взводом за ротой! Смотрите, чтобы никто не остался!

И побежал к первой полуроте, цепью отходившей вверх по холму.

Я сделал как мне было приказано, и это последнее, что я сделал, еще давая себе отчет в окружающем. Когда я пропустил солдат мимо себя по канаве взводного окопа и удостоверился, что в земле не осталось ни одного охотника сдаться в плен, обернувшись, чтобы бежать за своими, — я увидел, что они уже на гребне холма и вот-вот исчезнут из моих глаз. Помню похожее на гигантскую камышину, черное, в чехле, знамя над головами отходящих.

Тут меня охватил страх.

— Господи! Господи! — закричал я и побежал.

Бежал до тех пор, пока не задохнулся и не понял, что еще несколько шагов — и я умру от разрыва сердца. Тогда я бросил шашку, почти оторвав ее от снаряжения, и, замедлив бег, стал, давясь, глотать воду из баклаги. Тут я услышан около меня свист но только после я понял, что это были пули.

Когда я взобрался на вершину холма, то я опять увидел наших. Они бежали плотной грядой, и над грядой этой, визгливо проносясь над моей головой, всё время вздувались бело-красные облачки шрапнели. Инстинкт шепнул мне: «Не торопись бежать и следуй позади. Так безопаснее!»

Уже несколько опомнившись и придя в себя, я прошел мимо какой-то хаты. У ее колодца толпилось несколько солдат и тут же, на грудах вынесенного из хаты скарба, сидел, прижав к себе одной рукой двух белоголовых ребятишек, старый пан с седыми, вниз опущенными усами. В другой руке, в правой, он держал, высоко подняв, большой литографский образ Матери Божьей и, вытянув руку, словно оборонялся им от снарядов.

Никогда не забуду его лица, оно было совершенно каменным. Может быть, старик был в столбняке.

За углом же хаты, спустив брюки и раскорячившись, стоял усатый подпрапорщик. Из паха его, черневшего круглой раной, текла кровь. Солдат-санитар с красным крестом на рукаве гимнастерки, стоя пред раненым на корточках, разматывал розовый бинт индивидуального пакета.

Из окон халупы выглядывали солдатские рожи; рассмотрев, что я офицер, они спрятались.

«Остались сдаться в плен», — подумал я и пошел дальше.

17 августа.

Весь вчерашний день я с несколькими солдатами провел в сарае с плетеными стенами. Я спал и, просыпаясь, писал. Потом опять засыпал. Где наши и где противник, мы не знали. Мы бы сдались первому австрийскому солдату, если бы он заглянул в эту деревушку. К вечеру солдаты нанесли в сарай сена, и я устроился удобнее. Дал одному из них рубль и попросил достать курицу.

Уже стемнело, когда мы с ним сели обедать.

— Что это вы всё писали, ваше благородие? — спросил он. — Ляпорт?

— Да! — ответил я.

— Да уж и бой! — сочувственно вздохнул солдат. — Кругом нас, проклятые, обошли, а между прочим, потерь мало.

Только разбежалась солдатня, однако помаленьку собираются.

«Действительно, — подумал я. — Ведь убитых-то мне почти не пришлось увидеть. Три-четыре трупа».

В это время входивший солдат стукнул дверью. От этого негромкого звука я и мой компаньон по курице вдруг испуганно вздрогнули. Я даже привскочил.

Солдатишка добродушно усмехнулся:

— В ушах пушечный гром навяз! — пояснил он. — Нервенные все стали!

Поев, я хорошо спал до утра, и теперь, проснувшись, вспоминаю речь этого солдатишки. Его уже нет, в сарай набрались другие солдаты, а мой вчерашний компаньон уже, вероятно, ушел искать свою часть. В его словах было много правды. Наш корпус, конечно, бежал и очень расстроен, но потерь мы больших не понесли. Людьми, во всяком случае. Нас оглушило, как оглушает первый выстрел солдата, никогда не стрелявшего из ружья. Да и все ли так панически бежали вчера, как бежал я сам? Нет!

Помню, канавой сбоку шоссе два пулеметчика тащили пулемет. Шли, как и я, последние. Я их догнал, и мы пошли шесте. Они волокли «Максима» на лямке, как по московским бульварам садовники таскают машинку для декоративного подстригания травы.

Один из этих солдат, унтер-офицер с длинным сухим лицом, попросил у меня папироску и, покачав головой, указал на поле, всё усеянное вещевыми мешками, винтовками, котелками и лопатами. Посреди поля нелепо торчала на своих высоких колесах белая парусиновая лазаретная линейка с красным крестом на оторванном полотнище, трепавшемся в ветре.

— Сколько добра побросали! — укоризненно сказал солдатик.

В это время над нами разорвалась шрапнель, осыпав шоссе

защелкавшими пульками. Второй снаряд упал в десяти шагах от нас и не разорвался. Я струсил. Поняв, что противник заметал нашу группу, я убежал от солдат, а они хоть бы что: пригнулись лишь и продолжали тащить пулемет.

Потом я помню казака. Он вертелся на лошади под обстрелом, останавливая каждого офицера. Казаку было приказано передать кому-то срочный пакет, но он, понятно, среди бегущих не мог найти адресата. Всё же казаку надо было, чтобы кто-нибудь из офицеров заверил на конверте, что он был на месте боя.

И что же, я отмахнулся от казака, торопясь уйти из-под огня. Однако за мной один из офицеров остановился и не торопясь принял из рук казака пакет — и стал рыться в карманах, ища карандаша.

Я — трус, «интеллигентное дерьмо», как один из наших офицеров называет вольноопределяющихся из студентов. Да, это так, но я всё же вытравлю в своей душе эту «интеллигентность» — она мне противна, как онанизм.

Сегодня наш полк пришел в деревню, вернувшись из Холма куда он добежал, сделав за сутки семидесятиверстный переход Ну и драли же!

Первый, кого я увидал, когда полк втянулся в деревню, был полковой адъютант.

— А, прапорщик Мпольский! — улыбался он мне. — А я уже хотел занести вас в список убитых.

— Как просто!

Роту свою я нашел поредевшей, а офицеров хмурыми. Мы все словно стыдились друг друга. И тут же радостная весть: мы идем в Вульку Красночинскую.

— Бронка! — чуть не вскрикнул я.

Мы пришли туда ночью, и темных, глухих ночных часов в этой деревне я никогда не забуду. Помню запах тела и запах дыхания Бронки. На ней была какая-то неуклюжая ватная шубейка, вроде той, которые в Москве носит прислуга из бедных домов. Под шубейкой же мои руки находили упругие груди девушки. Бронка не сопротивлялась и ни о чем не просила. Она, как и мы все, оглушена войной. Всё стало для нее иным, как и для нас. Всё по-другому — проще, примитивнее, жесточе и радостнее.

На рассвете, когда я уже стоял в строю, девушка выбежала на улицу и сунула мне в руку узелок. В нем были яблоки и кусок пирога с картошкой. Дар бедности и любви. Платочек я спрятал на память, он черный, с красными розанами. А пирог и яблоки мы съели на привале.

— Испортили девчонку! — хмуро, но не особенно строго сказал мне Орешин. Немечек смеялся, а Закальников стоял в стороне и о чем-то думал. Лицо у него было как у человека, замышляющего самоубийство. Бедняга за бой у Замостья много пережил. Он был в прикрытии к батарее, которую австрийцы сбили утром 14 августа. Пришлось Закальникову под огнем выкатывать пушки. В его взводе большие потери.

25 августа.

Прошло уже десять почти дней, а я ничего не записывал в свой дневник. В смысле душевном — уже ничего нового. Вероятно, на войне так же, как перед купаньем в холодной воде. Окунуться страшно, а окунешься — и ничего. Во всяком случае, ничего нового в смысле внутреннего «материала».

Бои? Их было уже два после Замостья. И теперь «драли» не мы от австрийцев, но они от нас. Что же записать еще, ибо моя книжечка скоро кончается, и я спрячу ее в чемодан, чтобы возить в обозе и прочесть записанное мною когда-нибудь после окончания войны.

Да, на мне появились вши. Это потому, что зазнавшийся Смольянинов вздумал хранить свое белье вместе с моим. Он, конечно, оправдывается, говорит, что вши от солдат. Изматерил.

Прапорщик Закальников в походе, когда взвод охранял следовавшую с нами батарею, сел на лафет и, когда орудие понеслось с горы, упал под колесо, и ему раздробило ногу. Теперь он в Москве. Мне кажется, что Закальников нарочно бросился под колесо — уж очень он мрачен был за последние дни. Однажды в бою он вдруг остановил цепь и быстрым шагом пошел в сторону, в кусты. Не побежал, а деловито пошел, словно для того, чтобы оправиться.

Орешин ему:

— Куда вы?

А он: