Глава вторая. Полевая тюрьма

Глава вторая. Полевая тюрьма

Часа через три мы въехали в небольшой затемненный город и, поколесив по узким улицам, остановились. Старший конвоир долго препирался с дежурным по тюрьме, не хватало каких-то бумаг. Это относилось к моряку, его не хотели принимать. Потом меня провели через узкую калитку в железных воротах… Трехэтажное кирпичное здание. Узкий темный двор. На втором этаже в конце полутемного коридора – стол, освещенный карбидным фонарем; вокруг сидели и стояли несколько солдат. Дежурный по тюрьме – старшина, молодой, худощавый, рябоватый – внимательно посмотрел на меня и заговорил приветливо с легким татарским акцентом:

– А вы, кажется, знакомый, фамилия как?… Звание майор? Помните в Валдае пункт сбора военнопленных? Вы приходили допрашивать, я там в охране служил. Вот, а теперь вы сами пленные.

– От тюрьмы, как от сумы, – заметил ктото из солдат.

Старшина так же приветливо, и даже извинившись, – знаете, ведь так положено, – ловко и быстро ощупал меня:

– Ножика в кармане нет. Оружия нет… Ну мы вам, конечно верим. Дайте майору закурить.

Кто-то протянул кусок газеты с щедрой щепотью махорки. Я свернул, дали огня – в камеру спички нельзя брать. Старшина говорил все так же дружелюбно:

– Теперь пойдете в карантинную камеру, а завтра будет начальник, он разместит.

Солдат повел меня вниз, в полуподвал, в дальний конец почти совсем темного коридора, вдоль которого неспешно расхаживал часовой с тесаком. Железная дверь, круглый глазок. Прощелкал ключ, скрежетнул засов.

Я вошел, и дверь за спиной глухо топнула. Скрежет, щелчок… щелчок…

В камере темень. На противоположном конце еле-еле сереет, скорее, угадывается окно. Воздух спертый, в первое мгновение показалось – нестерпимо смрадный. И к тому же запах какой-то неприятно знакомый… Кисловато-затхлое зловоние, напоминающее о мокрой шерсти, о засохшей ваксе, холодной табачной золе, о грязном, потном белье, загаженном клозете. И к тому же именно такое зловоние, которым отличались немецкие жилые блиндажи и скопления военнопленных немцев. В наших землянках все забивал терпкий махорочный чад и хлебный дух.

Я не сделал и двух шагов, как наступил на человека.

– Wer ist da?

– Was ist los? Verdammte Scheisse!

– Vorsicht! Wer trampelt hier herum?[1]

Не могло быть сомнений. Камера набита немцами.

Рванулся обратно к двери. Застучал кулаком, сапогами. Заорал:

– Часовой! Куда ты меня сунул? Ведь здесь же фрицы! Я советский офицер! Не смейте издеваться…

Кричал я громко, яростно матерился.

В камере началась возня. Немцы тревожно переговаривались. Я слышал, как один объяснял:

– Это русский офицер, не хочет быть с нами.

Часовой подходил не спеша.

– Чего орешь?

Я объяснил все сначала, требовал вызвать дежурного по тюрьме старшину.

– Стану я за дежурным бегать. Ни хрена. Просидишь ночь. Завтра придет начальник.

– Я буду стучать и протестовать.

– Ну и стучи. Дверь железная, не сломаешь.

– Я объявлю голодовку.

– Ну и голодай.

Слышно было, как он так же медленно пошел в другой конец коридора.

Я грохнул еще несколько раз каблуком в дверь и заорал исступленно. Потом услышал из противоположного конца камеры громкий мальчишеский голос:

– Эй, браток, дядя, не стучи… Здесь русские тоже есть… Иди сюда.

Двинулся на голос, шагая по ногам и животам, сквозь ругань и сонное кряхтенье. Добрался к самому окну.

– Сколько вас тут?

– Двое.

– Кто такие?

– Мы ленинградские.

Мальчишкам было по шестнадцать лет. Их угнали еще двенадцатилетними откуда-то изпод Луги из пионерлагеря. Они голодали, работали в Германии. Потом завербовались в шпионскую школу и, перейдя фронт, сдались первому же встречному патрулю.

– Как думаешь, отпустят или засудят?

Я утешал их, уверял, что, конечно, отпустят, я и сам так думал. Но позднее убедился, что подобных «шпионов» судили не менее беспощадно, чем всамделишних. Мальчики рассказали, что в камере семнадцать немецких жандармов. И тогда вся эта сопящая, бормочущая, зловонная темнота стала еще более отвратительной. Казалось, вот-вот задохнусь. Цигарка, подаренная дежурным, погасла. Но у одного из ребят нашлись спички.

Мы закурили. Один из жандармов стал просить:

– Пан, пан, проше, битте табак. Делаю вид, что не понимаю по-немецки.

– Нике табак, фашист…

Постелив шинель в углу, я, не снимая сапог, растянулся и мгновенно заснул.

Снова погожее утро. Только теперь на синем небе черная решетка. Окно без стекол, иногда сочится прохладой. Жандармы сидят вдоль камеры, подобрав ноги. Посередине узкий проход. Они без погон, но я слышу – величают друг друга капитаном, обер-лейтенантом, вахмистром… Один, рыжеватый, быстроглазый, пытается со мной разговаривать на ломаном польском: «Пан кто есть, капитан… поручник?» Мне противно смотреть на жандармские коричневые нашивки на рукавах и воротниках кителей, угрюмо матерюсь в ответ. Он поясняет своим: «Не хочет разговаривать с нами. И у них есть чувство чести», – и снова продолжает спрашивать: «Цо, война есть конец?» Я огрызаюсь: «Гитлер капут и вся Германия капут» и т.д.

Жандармы обсуждают свою судьбу. Наперебой доказывают друг другу, что ничего дурного не делали, только приказы выполняли – ведь и русские выполняют приказы. Кто-то ругает Гитлера, называя его «дер Адольф», кто-то из рядовых возражает: «Фюрер хотел как лучше, а все напакостили „бонзы“ и „генералы“.

Прощелкал замок – «выходи оправляться». Двое часовых выводят нас во двор. В углу, рядом с кучей разбитых ящиков и бумажного мусора, вырыт ровик – уборная. Заявляю, что не пойду вместе с немцами. Молодые солдаты-часовые смеются: «А, это ты ночью орал, ну иди в другой угол».

Возвращаемся в камеру. После нескольких минут, проведенных во дворе, здесь мрачно и душно, а когда проснулся, было так светло, даже свежо в углу под окном.

Приносят хлеб и кипяток в латунных консервных банках из-под немецкой тушенки. Отказываюсь принимать: «Я объявил голодовку».

Ребята недовольны: «А ты бы, дядя, лучше нам отдал, мы здесь уже третий день, знаешь, как жрать охота». Снова открывается дверь, новый дежурный проводит поверку – подсчитывает арестантов. Старшина громко, суетливо и бестолково распоряжается, немцы его не понимают, он хочет, чтобы они построились по два. Я опять заявляю протест. Старшина отмахивается: «Вы же видите – поверка, потом разберемся». Он груб, но не злобно, а равнодушно и озабоченно – занят своими делами.

Потом он возвращается, приказывает сдать одежду в дезинфекцию, «в прожарку». Он орет на жандармов, и чтоб пояснить, что именно ему нужно, начинает стаскивать с одного китель. Тот бледнеет, дрожит, испуганно скулит. Наконец, с помощью рыжего говоруна ему удается объясниться.

Я отказываюсь раздеваться и остаюсь в шинели и шапке один среди голых, зябко жмущихся людей. На мгновение это уже не тюрьма, а предбанник. Тощие мальчишки гогочут, глядя на толстяка с обвислым брюхом и женской грудью.

Наконец приходит начальник тюрьмы, старший лейтенант в новеньких золотых погонах. Чернявый, остролицый, он все время хмурится, очень старательно, даже лоб морщит, должно быть, чтобы казаться старше и значительней.

– Вы что разоряетесь? Здесь тюрьма, не к теще на блины пришли.

(Почему-то именно тещины блины полагают основным антитезисом к тюрьме, казарме, передовой. Но на фронте все такие поговорки разве что смешили, а в тюрьме обретали неожиданную и всегда недобрую значительность.) Начинаю толковать ему, что я офицер, четвертый год на войне и не хочу сидеть вместе с немцами.

– У меня тут все равны, все заключенные, не могу делать различий, здесь полевая тюрьма.

Стараюсь говорить спокойно, даже заискивающе – внутри тошнотный холод, ужас: а что, если придется еще сколько-то дней и ночей быть вместе с жандармами… Начальник отвечает все более решительно и высокомерно. Тогда я внезапно начинаю кричать и непроизвольно кричу с актерским придыханием, этаким каратыгинским, патетическим басом:

– Послушайте, старший лейтенант, если вы уважаете мундир, который носите, ваши офицерские погоны, вы не можете этого допустить. Ведь на мне тот же мундир, что и на вас. Я не осужден, не разжалован, я офицер той же армии, что и вы. Как вы смеете осквернять честь нашей армии, помещая меня к фашистским жандармам…

Орал я недолго, но сам себя до того растрогал, что, кажется, готов был разреветься. Однако и начальника проняло. Он смотрел на меня удивленно, внимательно, даже с некоторым уважением. И так же решительно, как только что отказывал, распорядился:

– Отведите его в восьмую. Имейте в виду: это лучшая камера. Но там всякие сидят. Особых помещений у меня нет. Поймите, здесь полевая походная фронтовая тюрьма. – Он говорил под конец почти извиняющимся тоном. – Забирайте свой хлеб и идите наверх. Мы что – мы тоже солдаты, выполняем приказы. А что, как – уже следствие разберется. Вас посадили, мы охраняем…

Уходя, я испытал искреннюю симпатию к сговорчивому начальнику тюрьмы, но внезапно подумал, как похожи его рассуждения на те, которые я только что слышал от немецких жандармов.

Восьмая камера на втором этаже показалась более просторной и светлой. У боковых стен на полу сидели человек пятнадцать. Едва я вошел, навстречу шагнул невысокий, лысый, поджарый старик с пристальными светлыми глазами, в сером, хорошего сукна пиджаке.

– Ну что ж, новенький, представляйтесь. Как звать, величать?

– Так-то.

– Офицер?

– Да.

– Звание?

– Майор.

– А какой армии?

– Разумеется, Красной.

– Очень приятно, господин майор. А я староста камеры, полковник белой армии Петр Викентьевич Беруля. Вот наш офицерский угол – полковник югославской армии Иван Иванович Кивелюк, майор югославской армии Лев Николаевич Николаевич, поручик югославской армии Борис Петрович Климов, подпоручик польской армии Тадеуш Ружаньский… капитана немецкой армии герра Кенига мы, как противника, посадили в другой угол к параше. Вот эти двое – власовцы, это – латыши-диверсанты, это – эстонец, обвиняется в шпионаже, двое немцев: обер-ефрейтор и рядовой со своим капитаном, ваша армия до сих пор была представлена вот… двумя бандитами.

Растерянно озираюсь. Любопытно. И всетаки это лучше, чем жандармы. Даже ухмыляюсь:

– Семейка невеличка, але честна…

– Курить у вас есть?

Достаю из кармана горсть табака. По камере восторженные охи.

– Мы уже третий день без курева, – говорит Беруля, – а вы богач. Но будем экономны. Вот что, господа, офицеры курят одну на двоих, остальные одну на троих; господин майор, разумеется, без ограничений.

Закуриваем. Начинаю осторожно расспрашивать. Когда слышу, что кто-то сидит уже шесть недель, с холодным, склизким страхом думаю, что я этого не вынесу, сойду с ума или доконают болезни, едва-едва подлеченные.

Замечаю, что немецкий капитан из противоположного угла, где несколько белых глиняных цилиндрических горшков служат парашей, пристально разглядывает меня и перешептывается с двумя немецкими солдатами. Он в лиловатом кителе летчика; смуглый, темноволосый, с каштановой бородкой, похож на итальянца или испанца.

Теперь можно говорить и по-немецки.

– Что вы так смотрите на меня, капитан?

– Простите, кажется, я вас узнал. Ведь вы были русским парламентером в крепости Корбьер у Грауденца?

–Да.

Вот и встретились недавние противники. Еще и месяца не прошло.

Капитан курил, жадно затягиваясь, и размышлял вслух:

– Все родственники, все друзья считают меня счастливчиком. Моя семья богата: отец – директор банка, я никогда не знал ни нужды, ни горя; все родные живы и благополучны; учился я хорошо, и всегда и во всем мне везло – и в любви, и в спорте: на лыжах, на регате, в фехтовании. И все мои желания исполнялись. Хотел стать летчиком и стал. Участвовал в жарких делах, летал на Лондон,.на Мальту, на Ленинград… остался цел. Награжден рыцарским крестом. Полюбил чудесную девушку и женился на ней. Был ранен легко, пока лечился, погибла вся наша эскадрилья. Сунули меня в штаб дивизии спешенных летчиков, попал в это пекло в Грауденце, и опять цел и невредим… И я сам всегда считал себя счастливым. Но только сейчас знаю, что такое настоящее счастье. Вот эта затяжка после стольких дней впервые. Да, да, вот эта сигаретка, одна на троих, и есть блаженство.

Капитана арестовали потому, что он был в течение нескольких недель начальником 1С штаба дивизии Германа Геринга. Туда его пристроили доброхоты, чтобы уберечь от фронта. 1С – отдел разведки, контрразведки и пропаганды: наши смершевцы видели в его сотрудниках своих коллег и соперников, арестовывали их и загоняли в лагеря. Кенинг рассказал, что не успел еще толком познакомиться с делами, как дивизия оказалась в осаде. Все же он опросил несколько десятков наших пленных и двух или трех перебежчиков. Он не мог понять, почему они перебегали к окруженному противнику. Оказалось, что молодые, недавно призванные парни из Молдавии вообще не верили своим командирам, не верили, что немцы окружены, и не хотели умирать. Я знал, что с нашими пленными в Грауденце обращались прилично. Но немецкого фельдфебеля, которого мы забросили туда агитировать за капитуляцию, повесили. Капитан сказал, что он не был к этому причастен, фельдфебеля судил гарнизонный трибунал, охраняла полевая жандармерия. Но потом заметил: «А как бы вы поступили с вашим солдатом в подобном случае?…»