Глава восьмая. Миля Забаштанский
Глава восьмая. Миля Забаштанский
С Забаштанским, начальником 7-го отделения Политотдела 50-й армии, я познакомился в мае 1944 года в Рославле – там находился штаб новоформируемого 2-го Белорусского фронта. Мне он с первого же взгляда понравился. Невысокий, коренастый (потом он все жирел и стал туго мятым, почти кубическим толстяком), круглая, крепкая голова на короткой шее, смуглое, широкое лицо, поребячьи припухлые щеки, глаза – темные шарики – иногда тусклые, сонные, а иногда блестящие, хитроватые. Говорил он с мягким полтавским акцентом, шутил, играя простачка, но чувствовалось: смекалист, энергичен, упрям. Рассказывая на совещании о своем отделении, он толково, доброжелательно говорил о работниках; не хвастался, но ясно было, что уверен в себе, знает дело и знает, что недаром ест армейский хлеб… В первый же вечер я привел его ночевать в домишко, где жил. До утра мы разговаривали. (Потом на партсобрании и на допросах я услышал некоторые свои рассказы необычайно преображенными.) – Зови меня «Миля» – поп окрестил Минеем, ну придумал же имячко, видно, со зла на батька. Полностью я Миней Демьянович… тут без поллитры не выговоришь… А с детства все зовут Миля… Батько был хлебороб, самый простой бедняк, но у нас на Полтавщине, знаешь, бедняки в общем не голодували, жили не хуже, чем «крепкие середняки» где-нибудь в Средней России. В детстве пас свиней, но школу все же кончил. Был одним из первых комсомольцев. Стал секретарем сельской ячейки. А потом уж так и пошло. Сначала инструктор райкома, потом зав. отделом, одним, другим, а потом и в секретари… В 37-м году, знаешь, как кадры менялись. Стал первым секретарем райкома комсомола, а там членом обкома… С 39-го был секретарем Львовского горкома партии, первым секретарем. Там и войну начинал.
В ту ночь мы быстро подружились. Лежали в темноте, курили, говорили о войне, о прошлой жизни, о своих семьях. Он рассказывал.
– Долго я жил, можно сказать, без всякой личной жизни. Райком, разъезды по селам, пленумы, конференции. Стал секретарем. Значит, положено и квартиру и всякое хозяйство, а кто этим будет заниматься? Ну и хоть работал, бывало, так, что неделями спал, не раздеваясь, только что не сидя за столом, а все ж таки парень молодой. Вокруг девки. Знают, что секретарь холостой, так и липнут. А блядовать мне нельзя – весь на виду. Районный город, знаешь ведь, – каждый про каждого все знает. Вот назначили меня в новый район первым секретарем, приехал я – стоит целый особняк, и с мебелью, а кормись в столовке и спи один. Так это обрыддо. Решил – женюсь. А как женишься? Мне ж нет времени залицятись… ухаживать. Да и на ком попало нельзя, бдительность должна быть. А больше не хочется жить по-собачьи, всухомятку. Вот я и решил. В первый же вечер как приехал остался в райкоме и просмотрел личные дела всех комсомолок города – з села брать неудобно, скажут, секретарь свою жинку в город притащил. Ну в личных делах есть фотокарточки, знаешь, так что не вслепую выбирал. Скоро надыбал одну – работает в промкооперации, техсекретарь, машинистка, член бюро ячейки… анкета подходящая, родители из бедняков, вся семья без пятнышка; характеристика хорошая, на личность приятная. На следующий день вызываю ее. Приходит и, вижу, трусится – с чего это первый секретарь лично вызывает, одну… А я ей сразу все начистоту – вот так и так, нужно мне жениться, про тебя я узнал объективные данные, а сейчас и сам вижу, что ты мне подходящая. Мне, знаешь, нет времени и никакой возможности на любовь и на всякие романы. Я тебя, конечно, не принуждаю, а по-товарищески предлагаю. Ты пойди, обдумай, а я буду ждать до сегодняшнего вечера. Останусь тут в райкоме один до девяти, если согласна, приходи. Пока я это говорю, рассматриваю, она мне и вправду нравится, такая чернявая, быстроглазая, фигурка и вообще все как следует. И вижу, самостоятельная; смущается, конечно, девка все-таки. Я ее спросил: у тебя есть кто, может, уже гуляешь? Она головой мотает: «Нет». И еще говорю, если что раньше было, это меня не касается, мы же не мещане. Ушла она тихо так. Я весь день работаю, провел бюро, народ принимаю, с областью телефоню, а все на сердце вроде как щемит – придет или не придет? Уже день кончился, я всех з райкома поразгонял, сижу один в кабинете и ничего ни читать, ни делать не могу, все в окно поглядываю, окно як раз на улицу… Потом уже темно стало, ну, думаю, не придет, надо какую другую по личным карточкам пошукать. И даже вроде обидно… Вдруг замечаю, идет. Здалека ее увидел. Идет, и как бы ноги у нее заплетаются: постоит, подумает, опять идет. Я смотрю, штору з окна пошире открыл, чтоб видела, что светится, и даже вспотел, так переживаю. Зашла она в двери и еще до кабинета долго шла, чи, може, мне так показалось. Хотел все выскочить навстречу, и не позволяю себе, нельзя, должен и перед женой быть авторитет. Потом она так тихенько постукала… Я почекав, а у самого сердце, як телячий хвист… Потом спокойно так, солидно: «Да-а!…» Она входит, вся бледная, и вижу слезки. Тут же я встал, вышел к ней из-за стола и, ничего не говоря, как обнял, аж ребра хрустнули, и в самые губы изо всех сил поцилував, она чуть и не сомлела… А на другой день она ко мне переехала: записались, все, как положено, но никаких свадьб не празднували, я этого галасу не люблю… И вот не поверишь, а она честная оказалась, хоть и горячая девка была, и уже за двадцать, и такая на вид вполне подходящая, а честная. Может, это, конечно, предрассудки или пережитки, но все-таки мне приятно было. Так с тех пор мы и жили. Очень хорошо жили. Работать она бросила, ведь хозяйство, и потом у нас двое сынов, но я следил, чтоб культурно и политически не отставала – приносил ей газеты, книжки, она на собрания и на политзанятия ходила. Теперь вот в эвакуации обратно работает, в партию приняли, а то уже переросток была…
Рассказывал он все это с плохо скрываемой гордостью – мол, вот, брат, как у настоящих людей складывается личная жизнь.
Мне все это показалось чужим и даже чемто «неаппетитным», но не хотелось плохо думать о таком парне. Он не похож на меня и на моих друзей, но от этого он не хуже, чем мы.
Первое столкновение произошло у нас изза Дитера.
Дитер, летчик, попал в плен в самом начале войны. Его самолет – он был пилотом дальней авиаразведки – сбили над Ленинградом, и он опустился на парашюте прямо в Летний сад. В лагере он стал антифашистом, закончил центральную (Красногорскую) школу. Молодой, длинноголовый, светло-русый парень с живыми, умными глазами и правильными чертами лица, был добродушен, старателен и наивно-самоуверен. Он легко сочетал прусскую офицерскую выучку, требовавшую четкости в словах и в действиях, «быстрой решимости» и «радостного приятия ответственности», с прилежно, школярски усвоенными основами коммунизма, был по-настоящему храбр, очень любознателен, остроумен и в меру, вполне по-офицерски, тщеславен. При женщинах он сразу менялся – становился мягок, нежен, впрочем, без слащавости, мечтательно и многозначительно таращился в пространство, и в голосе появлялись какие-то особенные переливы, мы говорили «затоковал».
К нам он был прислан как уполномоченный Национального комитета «Свободная Германия». Работе этого комитета и его уполномоченных в Москве придавали большое значение. Мануильский говорил: «Будем разлагать немцев руками самих немцев». В комитете видели зародыш будущего антифашистского народного фронта. Необходимо было, чтобы деятельность комитета, его издания, его представители завоевали доверие немецких солдат. Нам приказывали неукоснительно следить за тем, чтобы все тексты, издававшиеся на фронте от имени Национального комитета, составлялись и редактировались только немцами, чтобы все звукопередачи вели они сами. В пропаганде от имени Национального комитета, выступавшего под черно-бело-красным знаменем кайзеровской Германии, нельзя было допускать и тени иностранного акцента.
Поэтому листовки, составлявшиеся уполномоченными, можно было сокращать, но не редактировать. Когда Дитер впервые приехал в 50-ю армию, в отделение Забаштанского, тот был как раз увлечен очередной установкой, полученной из Политуправления. Требовалась конкретная пропаганда – то есть, обращенная к конкретным частям и лицам, основанная на конкретных событиях. Узнав от очередного «языка» некоторые подробности о личной жизни и служебных взаимоотношениях офицеров немецкого полка, Забаштанский придумал «хитрую листовку». Он приказал Дитеру написать ее, как «личное письмоинструкцию» и, называя поименно офицеров, извещать их о получении их «отчетов», спрашивать о «выполнении прежних указаний» и в заключение приказать «перейти к борьбе в открытую». Такая листовка должна была, по уверениям Забаштанского, дискредитировать немецких офицеров – командиров рот, батальонов и т.п., так как несколько фактов придадут ей необходимое правдоподобие.
– Хай гестапо возьмет их на прицел, так мы ослабим их кадры. (Наивная уверенность, что гестапо работает с такой же прицельностью, как наши «органы», не раз была причиной неудач в других случаях и при более серьезных и более умно задуманных операциях нашей диверсионной пропаганды.) Дитер отказался писать листовку, которая не могла бы повредить никому из адресатов, но зато безнадежно дискредитировала бы идею Национального комитета. Забаштанский озлился, сам написал текст и велел перевести его своей переводчице, молоденькой еврейской девушке из Белоруссии. Она была убеждена, что еврейский и немецкий языки по сути тождественны, отличаются только произношением и деталями грамматики. Листовку она перевела на еврейский с некоторыми поправками на воспоминания о немецкой грамматике, добросовестно усвоенной в объеме средней школы. Дитер отказался подписывать. Забаштанский требовал и приказывал. Дитер возразил, что он ему не подчиняется. Забаштанский обозвал его фашистом и… арестовал. Меня послали улаживать конфликт. Дитера отправили обратно к нам, а Забаштанскому я высказал все, что думал по этому поводу, не слишком парламентарно. Он почти не возражал по существу, но обижался, как это я принимаю сторону буржуйского сынка, фашиста против советского офицера, партийца и своего друга. Он скорбно и многозначительно говорил, что мы не должны от общения с немцами – «так называемыми антифашистами» – терять бдительность, забывать, кто свой. Все его демагогические ухищрения я объяснил себе тем, что он боится, как бы не возникло «персональное дело», и поспешил успокоить его, дал понять, что считаю инцидент исчерпанным, но чтоб на будущее знал…
После этого мы по-прежнему оставались приятелями. Он представлялся мне настоящим сыном народа, солдатом партии, выросшим в офицера. Мы все помнили сталинские рассуждения об «офицерских и унтер-офицерских кадрах партии». Иногда я внезапно ощущал неприязнь, слушая, как он говорит убогими, казенными словами, как привычными, нарочито патетическими вибрациями произносит «партия», «родина», «большевистская партийность», «народ», «социализм». Мне казалось, что у него эти слова звучат пошло, бескровно, мертво. И тогда проскальзывала мысль, а не притворяется ли он, не просто ли он хитрый, хамоватый карьерист?
Но всякий раз, ловя себя на таком недоверии, я подавлял его как всплеск интеллигентского скепсиса, порицал свою проклятую склонность к рефлексии, к усложнениям простых вещей – все от недостатка «здорового классового инстинкта» и «партийности». Умение относиться ко всему на свете – к теориям и делам, к истории и к современности, ко всем людям и к самому себе – именно так, как в данное мгновение нужно партии, и умение в любых обстоятельствах думать и действовать только в интересах партии назывались большевистской партийностью.
Это было едва ли не мистическое свойство, не определимое никакими конкретными представлениями, но всеобъемлющее, универсальное. Раньше считалось, что возникает оно, главным образом, на основе пролетарского классового инстинкта. Но потом эти взгляды устарели, и мы верили, что настоящая партийность вырастает прежде всего из практического опыта внутрипартийной жизни и из безупречной идейно-политической подготовки. Для этого требовалось изучить все виды уклонов, примеры вреда от притупления бдительности, приемы вражеской идеологической контрабанды и т.п. Необходимыми условиями партийности были железная дисциплина и религиозное почитание всех ритуалов партийного бытия. Уже к концу 30-х годов установился своеобразный культ партийных документов; отделы учета превратились в святая святых; утеря партбилета приравнивалась к смертному греху. И все это мне казалось разумным, необходимым…
Забаштанский был олицетворением настоящей партийности. Несколько раз он, как бы невзначай, замечал, что вот есть люди, которые, конечно, образованные, ученые, знают иностранные языки, историю, литературу и даже Маркса больше читали, чем он, потому что они с детства учились, только и знали, что учились, штаны на партах протирали, благо и те штаны, и хлеб, и даже булку с маслом не сами зарабатывали. А вот он с детства своим горбом жил, а потом служил партии: раскулачивание, колхозы, пятилетки, борьба с врагами… И поэтому он не завидует самым ученым интеллигентам, у него за плечами такие партийные университеты, а може, даже академии, каких ни за какою красивою партою не получишь…
Всякий раз я не удерживался и «принимал подачу», рассказывал, что вот и я, хоть учился, но все же не только в батьковых штанах, и тоже поработал и на коллективизацию, и на пятилетки. Но возражал я больше для самоутверждения, а в то же время убеждал себя и сокровенно гордился своей объективностью и «диалектизмом» (может быть, это и я уже приближаюсь к настоящей партийности), что конечно же, он обладает неоценимыми преимуществами, и те его качества, которые меня раздражают, неотделимы от его цельности, народности. Ведь он и впрямь был отличный политработник, толковый, целеустремленный и, значит, достойный уважения и доверия, а все его недостатки – от естественных противоречий характера и не так уж важны.
Однажды он приехал к нам в отдел. Мы пошли обедать, кухня располагалась в овраге. Мы сидели на откосе, хлебали из котелков, разговаривали. Я рассказал что-то о Дитере, и Забаштанский вдруг озлился, глаза сузились, потемнели, все круглое, румяное, пухловатое лицо затвердело, заострилось…
– Ты мне не доказывай, он – гад, фашист! Он – враг, сын буржуя и сам буржуй, да еще немецкий. Использовать мы его должны, а потом лучше всего в расход…
Только я собрался возражать, как откуда ни возьмись подошел Дитер, веселый, хохочущий, довольный всем окружающим и самим собой.
Забаштанский, увидя его едва ли не в то же мгновение, когда еще говорил «гад, фашист… в расход…», и даже не заикнувшись, переключился.
– А, Дитер… здорово! Гутен таг, либер геноссе, как живешь? Ви гейте?… Когда к нам опять приедешь?…
Широким взмахом протянул Дитеру руку и приветливо улыбнулся.
Дитер был обрадован и польщен любезностью майора, который совсем недавно приказал его арестовать, значит, признает, что был не прав, вот именно так, без лишних слов, не роняя своего начальнического достоинства.
Когда Дитер отошел, я заметил:
– Ну, и артист же ты, Миля, прямо художественный театр.
Он поглядел внимательно:
– А что ж, с ними так и надо. Враг коварен, нельзя ему показывать, что ты раскусил его, хай надеется, что мы дурни, головотяпы, скорее поймается…
И я подумал: вот это и есть народная мудрость и выдержка настоящего большевика, опытного, бдительного, свободного от моралистических предрассудков.
Потом было еще несколько эпизодов, которые тогда показались совсем незначительными, но в тюрьме припомнились, и стало понятно, что все они – звенья одной цепи, узелки одной паутины, в которой я запутывался, сам того не замечая…
Летом, когда началось окружение немецких армий в Белоруссии, меня прикомандировали к отделению Забаштанского и назначили командиром большой группы, вооруженной двумя звуковыми машинами (МГУ – мощные говорящие установки).
С нами ездили два уполномоченных Национального комитета «Свободная Германия» – Дитер и Ганс Р. Каждого сопровождал прикрепленный офицер, Дитера – работник нашего отдела капитан Д., а Ганса – сотрудник армейского отделения, он же командовал второй звуковой машиной.
Несколько дней и ночей мы ездили по дорогам и проселкам, останавливались и, направив рупоры машин в лес, приглашали немецких солдат сдаваться в плен. Выходили они в одиночку или небольшими группами, и мы отправляли их в тыл без конвоя, с запиской: «Следует на сборный пункт столько-то перебежчиков». Потом мы узнавали, что к ним по дороге приставали другие, и на сборном пункте наши записки исправляли, иногда почти удваивая число.
Но в некоторых местах у немцев были очаги сопротивления с танками и тяжелой артиллерией. На такой очаг мы нарвались в лесу за деревней Драчевка севернее минского шоссе. Мы провели несколько передач – звучала печальная музыка. Говорили и Дитер, и Ганс, и недавно сдавшиеся в плен солдаты. Но перебежчиков не было. Зато время от времени из леса стреляли пушки и минометы.
К вечеру, после довольно сильного огневого налета, капитан К. сказал, что его машина вышла из строя. Нет, попаданий не было, просто испортилась аппаратура. Мне еще раньше показалось, что капитан слишком настойчиво и несколько суетливо заботится о безопасности машины, старается располагать ее подальше от якобы опасных мест и поскорей отводить назад. Но в технике я ничего не смыслил и проверить не мог.
На ночь мы заехали в деревню, очень усталые, едва поев, свалились на пол в большой хате, устланной соломой, и заснули.
Перед рассветом меня разбудили майор Ш. и Дитер, оба крепко трясли, а Ш. кричал: «Немцы в деревне… Наши машины уезжают!»
Мы уже на улице догнали звуковой автобус только потому, что он не сразу развернулся… Вдоль неширокой сельской улицы бежали толпами солдаты, вскачь неслись обозные телеги, катили автомашины… Из-за домов и огородов гулко хлопали разрывы ручных гранат, частили автоматы…
Дитер подобрал брошенный автомат, лег на крыло нашей машины и стрелял в ту сторону, откуда слышалась пальба.
Мы невредимыми выбрались за деревню, на опушке ближнего леса уже возникла оборона, которой командовал подполковник-«катюшечник». Вторая машина с капитаном К. мчалась впереди и, не задерживаясь, укатила дальше, к шоссе. Мы с майором Ш., еще один офицер из отделения Забаштанского и несколько солдат-добровольцев пошли обратно к деревне в разведку.
…На дороге все тихо, ни выстрела. То и дело натыкаемся на следы паники: валяются сумки, мешки, опрокинутая повозка, сбитые в комья шинели, несколько брошенных винтовок. В деревне пусто и тихо. Идем осторожно, пригибаясь, жмемся к домам… Внезапно замечаю: у большого сарая расхаживает часовой, пожилой часовой с махорочно-рыжеватыми усами, в бесформенной, сплюснутой почти как ермолка пилотке и в короткой не по росту шинели с бахромчатыми полами. Но автомат новенький, ухоженный.
– Что тут у вас? Кто поставил?
– Как хто, командир дивизиона.
– А где командир?
– Тама на краю, на огневых.
– Издалека драпанули?
– А мы не драпали… – и с гордостью: – Мы ж артиллеристы, мы тут как стояли, так и стоим.
Я почувствовал, что багрово краснею. Солдат говорил явно без умысла, не упрекал нас и не срамил. Но мы-то еще несколько минут тому назад удирали отсюда сломя голову.
– А где же немцы?
– Хрен их знает. Туда кудысь подались, – махнул рукой. – Они сунулись, дорогу шукали, видно. Ну тут пехота и тылы, какие были, в панику, драпать. А наши артиллеристы развернулись вон тама и тама… дали им прикурить, пожгли одного тигра и еще машины; они и отчалили.
Мы дошли до противоположного края деревни. Все оказалось именно так. Один артдивизион отбросил сводную колонну немцев. Они с танками и бронетранспортерами пытались, обойдя позиции, с которых мы накануне вели передачи, прорваться на минское шоссе. Пленные рассказывали, что у них никто не знал, что в Минске уже русские, приказано было добраться именно туда.
Только через полтора-два часа я собрал всю группу. Не было одного капитана Д.; командиры машин, капитан К. и все, кто удрали, оставив ГЛ., Дитера и меня спящими, оправдывались, говоря:
– Капитан выскочил, кричит: «Сматывайся! Окружили!» Мы думали, это приказ, а вы уже вперед убежали, не понадеялись, что машины развернутся в узком дворе (ночью они с трудом въезжали).
Выяснилось, что капитан Д. удрал раньше всех, впопыхах даже надев чужие сапоги. Он не пытался ни дожидаться, ни разыскивать нас, на попутных добрался до управления и там жаловался, что мы его в панике бросили.
Через день мы вернулись в штаб армии, я рассказал Забаштанскому обо всех этих происшествиях. Нелестно отозвался я и о слишком осторожном капитане К. и просил проверить исправность звуковой машины, которая так внезапно и таинственно вышла из строя. Забаштанский обиделся, и мне понравилось, что он так горячо защищает своего подчиненного от моих подозрений.
– Ну, это ты неправ. Он всю войну под пулями ходит. Ну и что ж, что осторожный. Вот на тебя, наоборот, люди жалуются, что лезешь, не спросясь, куда попало, форсишь, чтоб поближе к противнику… Это, знаешь, старая мода. Так в гражданскую войну еще можно было, да и то с партизанщиной боролись. А сейчас ты и сам не должен лоб подставлять, и технику беречь надо. У меня в отделении одна только машина и есть, а ты ее впереди передовой ставил. К. правильно действовал, он имеет чувство ответственности. Никакая это не трусость…
Эти аргументы показались мне убедительными. А собственное поведение вызвало тем больше сомнений, что я-то ведь знал, как мне страшно бывает всякий раз, когда приближаюсь к передовой, когда слышу, как над головой зловеще курлыкает или ноет с присвистом или шипит, будто раздирают полотно, когда пулеметные очереди чем ближе, тем злее хлещут, когда яростно топают разрывы и земля испуганно вздрагивает и когда надрывно, истошно воет, визжит бомба, несущаяся с самолета, конечно, прямо на тебя…
Все это было страшно и противно, и, чтобы скрыть от других и от себя унизительный страх, нужно было позабористее ругаться, говорить побольше бессмысленных, грязных слов, делая вид, что все нипочем, рассказывать идиотские анекдоты, зубоскалить, стараться думать о другом, а лучше всего делать что-либо очень конкретное, четко определенное, и так, чтобы целиком сосредоточиться – добежать или дойти вон до того дерева, канавы, землянки, прочистить трубку, перемотать портянку, подобрать в нужном порядке пластинки для передачи. Если вели передачу и огонь был только артиллерийский и минометный, можно было продолжать говорить, по нескольку раз повторяя каждую фразу. Еще на Северо-Западном у меня создалась репутация храброго. Нужно было ее поддерживать. Поэтому не раз, бывало, я забирался вперед дальше, чем было принято; убеждая себя и других, что так нужно, что только так может быть понастоящему действенной звукопередача, шел именно туда, куда больше всего боялся идти. Потом бывало приятно – все-таки заставил себя, не сдрейфил – и совестно: ведь мальчишество, ведь, в конечном счете, что бы там ни говорили добрые друзья, но это – искусственная отвага, индивидуалистическое самовоспитание, а не настоящее мужество, как у настоящих вояк – спокойное, без колебаний, когда ум холоден и ясен и каждое действие рассчитано, уверенно и целесообразно.
Помня все это и молча согласившись с Забаштанским, я не возвращался больше к этому разговору. Но трусость капитана Д. была очевидна. Мы говорили, что его нужно выгнать из партии и из отдела; по закону он заслуживает трибунала – ведь он отвечал за Дитера, который ни при каких обстоятельствах не должен попасть в плен, – но трибунал все же слишком, нужно просто выгнать и написать в характеристике, что от страха он покинул товарищей и забыл о воинском долге, о прямых обязанностях. Я сказал, что на серьезное и опасное задание, например, в тыл к немцам, я охотно соглашусь пойти с Дитером – он в который раз уж показал, чего стоит, – и никогда не соглашусь пойти с Д.
– Ну как ты можешь так говорить, нет, я этого просто слышать не могу, ты сравниваешь советского офицера-коммуниста с немцем, буржуем, с фашистом, и как сравниваешь!… Ну как у тебя язык только поворачивается. – Он не спорил по существу. Он понимал, что я прав, поведение его подчиненных – К. и экипажа машины – было весьма сомнительным. Он только уговаривал, дружески переубеждал. – Ну что ж это получается, Д., выходит, плохой, видите ли, а Дитер хороший… Наш офицер – трус, а этот поганый фриц – храбрый. Ну подумай сам, что же это получается? Разве это наша постановка вопроса?
Когда я вернулся в отдел, там уже было известно мое «политически ошибочное высказывание». Парторгом отдела был старый капитан К-кий, гордившийся очень долгим партстажем, но боявшийся любого начальства. Он смертельно напугался из-за своего польского происхождения в 37-м году. Добродушный, неумный, болезненный и обидчивый, он всегда старался сглаживать острые углы, примирять, успокаивать, заискивать и перед старшими, и перед младшими. Числясь инструктором по польским вопросам, он тогда не был перегружен работой, по старости и болезненности его не донимали поручениями, и жил он в общем вполне благополучно. «Персональных дел» у нас не бывало, партийная группа подолгу не собиралась, так как большинство из нас почти всегда было в частях.
И вот наш добрейший и тишайший парторг, которого мы боялись обидеть – он и слезу мог пустить, – стал меня воспитывать, то горестно-патетически хватаясь за голову, то с грозной многозначительностью подпуская металла в хриплый тенорок.
– Как же это ты в такое время, после всего, что было, можешь позволить такие непростительные, возмутительные, объективно антипартийные слова, сравнивать советского человека с немцем, предпочесть фашиста коммунисту!
Он повторял почти то же самое, что говорил Забаштанский. Я отругивался. Пытался что-то доказывать. Но К-кий и начальник отдела подполковник Р. убеждали меня, что я не прав, что каким бы ни был Д., но он советский офицер, коммунист и т.д., а Дитер, каким бы он ни был, все же не наш, другого мира. Я должен понять, я должен признать… Они оба не хотели «поднимать вопрос», они даже не требовали письменных объяснений, просто я должен признать, что неправильно выразился. Признать это перед ними… Вся эта нудная болтовня продолжалась день или два. Между тем поступали все новые пленные, среди них и генералы, фронт перевалил через старую границу. Главное дело было там, в наступающих частях, на допросах пленных, в огромных ворохах трофейных документов. Я признал, что погорячился и сказал, не подумав, что по форме получилось плохо, хотя по сути… Признался кое-как, лишь бы отвязаться. Ничего особенного не произошло, но Д. остался безнаказанным. К-кий объяснял: если сейчас начинать разбирательство, ему, конечно, достанется, хотя ведь вы там все драпанули, кто раньше, кто позже… Откуда известно, что он надел сапоги того другого офицера, а не наоборот. Д. говорит, что вы все его бросили… Сейчас наступление, что ж мы людей будем отрывать на следствие. И к тому же, если все серьезно расследовать, то нельзя умолчать о твоем недопустимом высказывании. И тогда за тебя возьмутся уже не твои друзья – ведь мы тебя знаем и любим, – а другие, могут подойти формально. У тебя и так взыскание еще не снято.
Д. просто откомандировали из отдела в армию. Я оправдывал свое признание ошибки все тем же – главным делом. Но к тому же я не хотел в который раз оказываться ответчиком на собрании. Сколько раз уж это было. Когда исключали из комсомола как двоюродного брата «неразоружившегося троцкиста» в Харькове, в университете, в феврале 35-го… Потом второй раз в Москве, в институте, в сентябре 36-го, а потом еще всякий раз в райкомах, на бюро обкома!… И на фронте, когда летом 42-го не приняли в партию: начальник жаловался, что я недисциплинирован, морально неустойчив, живу с переводчицей, а главное – позволяю себе критиковать командование… И совсем недавно, весной 44-го года, когда вынесли выговор за «притупление бдительности», выразившееся в «недопустимых дружеских отношениях с попами»… Нет, легче неделю под огнем, легче самые жестокие артналеты – пронесло и все, – чем вот так стой и доказывай, что ты любишь родину, что верен партии Ленина – Сталина, что, конечно, признаешь ошибки и готов вскрыть корни, но просишь поверить, что всеми силами, до последней капли крови… И отвечать на ехидные и идиотские вопросы, и слушать, как перевирают, извращают все, что только что говорил, как сочиняют про тебя заведомые нелепости и призывают не верить тебе, и поносят тебя с лживым пафосом, снова и снова впустую, всуе, кощунственно поминают то, что для тебя главное в жизни, самое святое… Нет, только бы не повторять этого! Неприятно, стыдно признаваться в этом сегодня. Но кроме бескорыстной заботы о главном деле, еще и этот поганенький страх побуждал меня и потом, в феврале и марте 1945 года, так самоубийственно пассивно обороняться от Забаштанского, и от Беляева, и от Мулина. Им, в общем, не стоило большого труда загнать меня в тюрьму.