Глава тридцатая. Пасха

Глава тридцатая. Пасха

Приближалась весна.

В одном из корпусов истопником работал священник, в прачечной были две монахини, среди поваров нашелся знаток церковной службы. В ночь под воскресенье в рабочем бараке в одной из женских комнат состоялась импровизированная заутреня. Дежурные надзиратели получили щедро «на лапу». Пригласили и несколько ходячих больных, в том числе и нас с Сережей.

Койки сдвинуты к стенам. В углу тумбочка, застланная цветным домашним покрывалом. На ней икона и несколько самодельных свечей. Батюшка с жестяным крестом в облачении, составленном из чистых простынь, кадил душистой смолкой.

…В небольшой комнате полутемно, мерцают тоненькие свечки. Батюшка служит тихим, глуховатым, подрагивающим стариковским голосом. Несколько женщин в белых платочках запевают тоже негромко, но истово светлыми голосами. Хор подхватывает дружно, хотя все стараются, чтоб негромко. Больше всего женских голосов: в некоторых дрожат слезы.

Там, за стеной барака, в десятке шагов– колючая проволка, запретная зона, вышки, часовые в тулупах. Еще дальше – поселок, дома охраны, начальства, там те, кто «кормятся» лагерем, кто хоть как-то благополучен оттого, что здесь, за проволокой, столько злополучных. А вокруг лес, густой, непроглядный вековой лес, и далеко на западе Волга. Бесконвойный хлеборез ходил в деревни покупать молоко и табак, он бывалый московский жулик из торгсети, говорил о крестьянах презрительно, нарочито окая – «горох и кортошка – основная кормежка».

И здесь, вблизи, и там, за Волгой, деревни, деревни, деревни – серые, голодные… Еще дальше Москва, рубиновые звезды на Кремлевских башнях, старый облупленный дом в Замоскворечье, узкая заставленная комната, в которой спят мои дочки. А за Москвой, к западу, развалины, пепелища и могилы, могилы… Года нет, как закончилась война. И мы еще не вернулись с войны – вот мы с Сережей: он рядом, жмется плечом.

Тихо, приглушенно и все же переливчаторадостно поют женщины в белых платочках, мы вторим из темноты… Мы здесь едва знаем или вовсе не знаем друг друга. Иных и не узнать в сумраке. Наверное, не только мы с Сергеем неверующие. Но поем все согласно.

Христос воскресе из мертвых,

Смертию смерть поправ

И сущим во гробех

Живот даровав…

После заутрени идем разговляться в комнату сестры-хозяйки тети Дуси… Она одна из устроителей праздника. Она же и нас приглашала.

– Ну и что же, что неверующие… Ты и Сережа, ми-илые, вы же за людей, а кто за людей, тот и за Бога…

Она разбудила нас ночью.

– У твоей Эдит походочка очень чижолая. Не зэка бы так ступать, а царице, она всех наседок сполошит, а я тихо шмыгну, как мышь, и половица не скрипнет. Вы только одежку загодя соберите, оденетесь в коридоре…

Комната тети Дуси была смежная с кухней и служила заодно бельевой. Там был накрыт праздничный стол… Спирт дали врачи, картошку и яйца доставил муж тети Дуси, кладовщик дядя Сеня, я получил в посылке бутылку жидкого витамина: им окрасили разведенный спирт, а заодно и разлили его по темным бутылкам с аптечными наклейками. Были крашеные яйца, печеная картошка, куски жареного мяса – это все местное приобретение, а колбаса, американская тушонка, шпик, печенье и конфеты – из посылок… Тетя Дуся позаботилась даже о куличе, испеченном в кастрюле и украшенном бумажными цветами, и о творожной пасхе.

Она была самой давней лагерницей из всех, кого я встречал до той поры. С 1932 года!

Вблизи от Калуги семья ее мужа владела большой молочной фермой.

– Свекор – голова! Умный мужик, деловой… Он в революцию партейный был, еще с той войны, с германской… Геройский вояка был. Потом в красные купцы подался, в культурное хозяйство. Муж мой, младшай у него, ми-илай, тихий, непьющий, прилежный до всякой работы и книжки любил, такой чтец, таакой чтец, и по-церковному, и по-мирскому…

Тетя Дуся говорила быстро, певуче, и всегда ласково. Пятнадцатый год мыкалась по лагерям, но «черного слова в рот не брала». Когда спорила или выговаривала кому-нибудь, обычное свое «ми-и-лай» произносила укоризненно, или сердито, или печально, а бранилась так: «е-эх ты, голова садовая» или «ухи есть, а соображеньев нет». И лагерные словечки «срок», «зэка», «доходяга», «наседка», «кум», «вертух» звучали у нее по-домашнему…

Невысокая, суховатая; гладкие жидкие волосы под белым платочком; на светлом лице множество мелких морщинок в разные стороны, как трещинки, но молодые глаза, большие, серые, улыбчивые, а рот старческий, впалый, с редкими темными зубами…

– Цинга съела да один следователь… в тридцать седьмом новый лагерный срок мне приделывал, очень строгий был, милай, и на руку скорый, да чижолый.

Тетя Дуся тянула срок одна за всю свою семью. Ее деловой свекор жил где-то под Ленинградом, работал в совхозе или колхозе. – («Он голова мужик, везде при деле».) Муж воевал в саперах, был ранен и награжден, прислал ей посылку из Германии. Но детям давно уже сказали, что мать умерла…

– Двое у меня – сынок и дочка, погодки, ма-ахонькие были, когда спокинула их. Их мои золовки воспитывают, в школу посылают, им жить надо, милай, сиротам лучше невпример, если мать каторжная зэка…

Тетю Дусю арестовали и судили не в Калуге, где семья, а в Москве, куда она ездила продавать масло, творог и простоквашу.

– Мы ишшо при нэпи, это когда красные купцы-то были, имели в Москве своих компаньонов – разных: и хороших и похуже. У одних большая молочная лавка, даже, правильней сказать, магазин был на Мясницкой. К ним-то мы всего больше товар возили… Потом стали им укорот делать: налоги, обложения, а там и высылать. Тут тебе и прижим, и Нарым, а кому и Соловки – белая смерть. И нам в Калуге дышать все труднее.

Но у свекра голова, как у министера… Ферму еще в 28-м году прикрыл… Лавку, что в Калуге на свояченицу – сестру свекровину – держал, продал. Коров разделил по одной: себе, сынам, дочерям и в деревню родне. Сам пошел счетоводом работать. Сынов, зятьев еще раньше пристроил – все рабочие, служащие. Мой кладовщиком был на железной дороге. А маслобойку, творожню в подполе чистом оборудовал. И мы с золовкой товар в Москву возили тем компаньенам. А когда базары закрывали и карточки пошли – и просто так знакомым людям продавали. В Москву ездили только мы с Настей – золовка младшая, Анастасией звать, красивая, тогда она еще в барышнях была, и грамотная, семь классов училась. А я ведь, милай, до двух не превзошла… я ить деревенская, на соломке рожденная; как подросла – гусей пасла и зыбку трясла; братик у меня был малый; как папа с германской войны вернулись, сразу еще и сестра, и еще братик. Мама из себя видная и здоровая, и что год, что два – с новым дитем, упокой Господи их душеньку чистую. Нас детей восьмеро живые. Я про братьев и сестер не знаю, где кто. До войны еще отписывала одна меньшая… А теперь больше не слыхать… Как постарше я стала, так и лен теребила, и по дому, и по двору убиралась, и птице и свиньям корм. Какая там школа, когда папу опять в солдаты взяли, уже в красные, а тут и за коровой ходить надо, и огород сажать, и в поле пахать, сеять. Я ить у мамы одна только старшая, с десятого года, а за мной – трое-четверо мал-мала, исть, и пить, и пачкать только умеют, прости Господи… Какая уж тут школа. Правда, учителька у нас была такая добрая и такая до всех людей приветливая и заботливая, Анна Васильевна – упокой Господи их чистую душеньку, – грамоте она меня научила: читать и писать, рифметику, закон Божий… Но только в два класса я походила… Война ить у нас тогда была, красные, белые, зеленые, продразверстка, продналог. Потом папа вернулись из солдатов, ранетые, контуженные, хромают, кашляють… Работать им трудно и вроде отвычно, все больше в совете или на ярманке с мужиками беседуют, спорят. Выпивать стали, и казенную, и самогоном не брезговали. Однако детки плодились, прости его Господи, и упокой душу грешную… Помер он: замерз пьяный. В тот год я к первому причастию пошла… А взамуж меня взяли по любви, шашнадцать мне было. Свекор-то сам из нашей деревни урожденный. Сын его у дяди жил. Летом после больницы – он тиф имел брюшной, но Господь спас, значит. Ну так мы и стрелись. Бог нам пути скрестил… Я бедная была, а у мужа семья крепкая, ба-агатыя… Мне поначалу так непривычно, так дивно было. Мы дома все на мешковине спали, покотом на печи, на полатях. С одной миски ели. А на кровати с подушкой только раньше, бывало, папа с мамой когда спали, а потом так, для красоты стояла… А у свекров моих все на простынях спят, каждый на своей кровати, на подушках, едят на тарелках… Что в закромах, что в сундуках – за неделю не перебрать, за день не посчитать… А я ить, ми-илай, бесприданница. В чем ходила, в том и пришла… У меня для воскресенья к обедне только один платочек был в цветах и одна кофточка розова. Бедная я была, но чистая, и духом и плотью: молитвы все знала, я в церкви всегда с первыми голосами вела. И веселая, и прилежная, и плясать, и песни играть, каки хошь, и работать умела без устатку… А работала я знать как: до зари вставала – до полночи хлопотала. На что свекровь характерная была и старшая золовка – вреда, прости меня Господи, злоязычную, но и те говорили: «Дунька хоть и с нищих, да не с ледащих, и свое место знаит, уважительная». А свекор меня отличал – он строгий был, но справедливый, – говорил: у ней, у меня, значит, нет гроша медного, зато руки золотые, а голова серебряная, а у вас – это про своих доченек-то – сережки золотые, да лбы чугунные и руки рогожные…

Так мы потом в Москву и ездили, я и Настя. Она считала, писала, я туды-сюды, как белка с дуба на сосну. Вот раз ночевали мы на квартере у одного нашего компаньона, а тут пришла милиция, понятые, дворники. Я Насте шепотом успела сказать: «Ты, знай, ты мне никто, в поезде спознакомились, ты в Москву приехала на приданое покупать. Упреди всех, я буду терпеть, сколько души хватит». Она шустрая, да мы и раньше такое условие имели, в облавах бывали. При мне товар и больше денег, и никаких документов, а при ней денег меньше и свои тетрадочки. Как она была учащая в техникуме, на бухгалтера училась, и бумаги при ней всякие, тогда еще паспортов не завели. Ну ее и пустили. А я на следствии, как блажная была, «косила» под дурочку, резину тянула…

Лагерные слова «косила… резину тянула», произносит, хитро улыбаясь, мол, и так умею.

– Плакала, молилась. Меня и в кандей сажали, и в больницу психическую возили обследовать, и селедкой кормили, чтоб опосля пить не давать… Но я про это еще раньше слыхала. Селедку от соблазна в парашу кину и голодаю тихо, думаю: истинно великий пост. А плакала я от чистого сердца, почти и не притворялась. В первый раз ить в тюрьме с воровайками и парститутками этими. И страшно, и стыдно, и такая тоска, ми-илай, слезы сами и льются. В молитве одна только сила и утеха, и прибежище… Плакала и молилась… А следователю одново говорю: «Пустите меня, я невиновная… Откуда – не скажу. Чьи деньги – не скажу… Мне отца-мать жалко, и я божилась никому не говорить. Пустите Христа ради…» И плачу… И плачу…

Месяца два так держалась. А потом очную ставку мне с одним компаньоном сделали. Он, значит, раскололся, бедный, домучили его, прости его Господи. Он и сказал, чья, значит, я и откудова… Но свекор и все уже к той поре с Калуги съехали. Моя мама еще тогда живые были, приезжали в Москву – свекор им деньги на дорогу дали и научили, как и что. Мама мне и передачу передали. Потом присудили мне пять годков за спекуляцию. А в лагере опосля еще десять лет дали за разговоры, за агитацию. Заложила меня одна старушка – матушка, иерея жена, так я ее жалела, так уважала, а она-то и призналась, что я и про колхозы, и про займы, и про всю власть говорила нивесть что… Ну, может, и правду она призналась, но только новый срок мой через нее, иуду, прости, Господи, мое злоязычие… Теперь зато я ученая стала, хитрая, милай, теперь на аршин под землей вижу и людскую душу насквозь понимаю. На Бога надейся, а сам не зевай. Вот истопник-баптист все Бога поминает. Но я ему и старой портянки не доверю. Ни ему, ни Марусе-монашке, хоть она и православная и начетчица. А вот мой Семен свет Петрович, партейный безбожник, и твой Сережка, и доктор Марья Ивановна тоже, а ты и твоя Эдит – вы раньше совсем другой веры были, но я вас всех понимаю, как душевных людей, вас я вижу насквозь, и хорошее вижу, и за вас Богу молюсь, как за своих.

Семен Петрович – кладовщик дядя Сеня, лагерный муж тети Дуси – старше ее лет на десять, но выглядел моложе. Плотный, краснощекий, темнобровый, на лоб нависали сероседые густые пряди, глаза бледно-голубые, грустные, освещались иногда тихой улыбкой, из самой глубины. На вопросы он отвечал односложно, о прошлом говорил неохотно и косноязычно спотыкаясь на бесчисленных «так вот», «значит», «тоисть», «ну да», «в таком разрезе», «в общем и целом»…

Потомственный питерский рабочий, он был красногвардейцем, в партию вступил в 18-м году, воевал на гражданской. Потом на партийной работе, все больше в уездах. Был начальником политотдела МТС, к 37-му году стал секретарем райкома в Ленинградской области.

О следствии он и вовсе не хотел говорить.

– Как? Да так… как у всех тогда было, в таком разрезе. Жив остался, значит, хорошо. Осужден без статьи, по буквам: КРТД – контрреволюционная троцкистская деятельность… Однако в оппозициях не участвовал, нет… то исть, споры были… Ну, значит, когда дискуссии были, в таком резрезе… Перед четырнадцатым съездом и, значит, потом. Но в общем и целом, я был на генеральной линии. Значит, имел доверие к ЦК. Но были товарищи, которые против, тоисть в дискуссии. Но так, в общем и целом, хорошие товарищи. Честные перед партией. Имели заслуги… Так вот я к этим товарищам, значит, как к товарищам, в таком разрезе. Надо подумать. Объяснить. Нельзя, чтоб головы рвать. Если, в общем и целом, свой человек, заслуженный большевик, значит, я как думал, так и говорил. Так вот, получил указание… Нет, не взыскание, только указание за либерализм… Но перевели в другую область. На хозяйственную работу. Потом через два года, значит, обратно, на партийную… в политотдел МТС, в таком разрезе. Так вот и пошло по новой… – Улыбается лагерному словечку. – Да, так вот, по новой. А в 37-м вспомнили. И потом я в гражданскую награду имел. Военную. Именные часы. А на них, значит, надпись: нарком Троцкий. Он тогда наркомвоен был. А я так рядовой был, я его и видел, в общем и целом, два-три раза… Но часы эти… Не выбрасывать же. Носить, давно не носил, а, так сказать, память. Лежали в ящике. Там всякие старые карточки – фотографические, значит, бумаги, письма: Никому те часы не показывал.

Жена только видела. Как-то, правда, после этого… ну, когда Кирова убили, я спросил одного члена бюро обкома… Так сказать, посоветовался, может, сдать куда эти часы. Он сказал – пустяки… Держи их, так сказать, в личном секретном архиве, все-таки история, в общем и целом. Или просто выкинь. Ну потом эти часы в мое дело пошли. Доказательство.

Все это я выудил из дяди Сени по каплям в течение многих недель.

И уже только от тети Дуси я узнал, что жена и дети отреклись от него.

– Он теперь один как перст, одинодинешенек на всей земле. И хоть в Бога не верует, а все за свою коммуну душой держится, но душа у него, милай, такая чистая, такая светлая, истинно христианская; мухи не обидит. Никому злого слова не скажет. А мы с ним об етим и не споримся и вовсе не говорим, ни о Боге, ни о властях. Он ить, бывает, за целый день, может, три слова скажет – «здравствуй», «спасибо» и «до свидания». А там уж я все слова говорю, какие надо. Я его, сироту, жалею и Богу за него молюсь.

На разговенье к тете Дусе пришло несколько человек… Зашел дядя Сеня, улыбнулся: «Будьте все здоровы…». Сережа, доктор Вова и я христосовались с сестрами, санитарками и с Марьей Ивановной – она и Вова забежали сразу после утренней поверки… Других врачей не звали, им тетя Дуся отнесла угощение в кабину; дядя Боря и Папеич жили в одной кабине в отдельном домике для врачебного начальства.

По настоянию тети Дуси решили позвать и угостить Степана.

– Милай, пусть он грешный, темный, наседка… Но ить подумайте, нельзя не позвать… И по душе, и по разуму нельзя. По душе надо, чтобы его грешной душеньке, темной, заблудшей, свет показать. Ить он же человек… Сами же говорите – лучше стал, старается услужить людям. Пусть увидит: и здесь, на каторге, свет Христов светит, жалеют его, как человека привечают… На молитву мы его не звали, там не мы, там другие люди в ответе, батюшка, сестры. Туда только таких звали, за кого накрепко ручаемся. Но тут в моей светелке я хозяйка. У нашего стола мы все одинаки. Пусть он видит: все народы тут, и Эдит, и ты, и верующие и неверующие, а все светлый праздник и все добро… Вот гляди в окно, милай, солнышко-то играет. Вчерась еще как пасмурилось. А вот ить так весело играет, всем людям играет, всем праведным и неправедным… Сколько помню, в светлое воскресенье хоть на часок, хоть на миг оно играет, радуется, что Христос воскрес. Значит нам надо Степана позвать по душе. А что по разуму, я ить старушка хитрая, милай… Вы подумайте, все сестры, санитарки, другие зэка сюда заходют, от того, от другого винишко дышит. Вы вот в свою палату отнесете гостинцы? Откуда несете? Он же все примечать, милай. Глаза, и ухи, и нос у его на службе. Значит, должен стучать. А так мы его позовем, поднесем, похристосуемся – Иисус велел и врагов любить и жалеть, – он должен будет другое понятие иметь. Не позволит он себе за наше добро злом благодарить…

Тетя Дуся сделала по-своему. Степана позвали, она сама с ним похристосовалась, поднесла рюмку. В нашей палате мы с Сережей роздали всем без исключения одинаковые гостинцы: крашеное яйцо, кусок тушенки, по два печенья и конфеты… Получил и Степан, улыбнулся «спасибо, братки» и, подмигнув, тронул пальцем свой кадык – мол, уже пропустил. Пан Леон произнес короткий спич:

– То есть очень благородный ваш поступок, пан майор, пшепрашам, товарищ майор и товарищ Сергей, и я имею честь сказать от всей нашей маленькой тутешной громады вам обоюдное поздровление и благодарность. Как я есть чловекем не церковным, не религийным… Отец был православный, а матуся униатка, а я вогуле без религий, но как чловек интелигенцки, то имею веру в высши силы и гуманность. И этот день есть таке свенто… Такий праздник не только для христьян, но для всих гуманных люди…

Слушатели были настроены умильно, улыбались и говорили друг другу приветливые, добрые слова. Потом вечером, после поверки, мы снова собрались у тети Дуси уже только своей компанией, пришли Мария Ивановна и Вова, достали спирту и водки – с утра пили понемногу, чтоб незаметно было, – и я очень убедительно доказывал, что между хорошим христианином и хорошим коммунистом не только не должно, но и не может быть вражды.

Во вторник тетя Дуся, заплаканная, сказала нам, что Степан донес. У нее и у дяди Сени была своя контрразведка, они дружили с некоторыми надзирателями, поэтому знали всех стукачей и заранее узнавали почти обо всем, что собиралось делать начальство.

Так они узнали, что Степан донес и кум хотел завести следствие, но доктора вступились, их поддержала начальница больницы. Следствия не будет, только тетю Дусю отправят из больницы. Кум хотел на штрафной. Но есть добрые люди и среди начальства. Отправят на фабричный лагпункт на швейную фабрику… И сама начальница обещала дяде Сене, что через два-три месяца она тетю Дусю возьмет обратно, положит как больную.

Хорошо, что следствия не будет, а то могли бы узнать и про заутреню, вдруг кто бы не выдержал и раскололся…

Тетя Дуся уехала. Кое-кто из молодых санитарок всплакнул. Старые лагерники привыкли разлучаться.

Сережка хотел убить Степана, измышлял всяческие способы. Васи уже к тому времени в палате не было, его перевели в рабочий барак, и я убедил Сергея, что если он хочет мстить всерьез, то чтобы никому не говорил ничего, ни Леону, ни Васе, чтобы сам сдерживался, не смел задирать. И я поклялся ему грозно, что подлец не уйдет от расплаты. Мы только перестали замечать Степана. Не отвечали, когда он здоровался, отворачивались, когда спрашивал… Он не пытался объясняться, а другим это не было особенно заметно, так как еще до отъезда тети Дуси он перебрался из палаты в барак, где жили санитары и некоторые придурки – повара, пекари, дворники. Приходя в корпус, он старался в нашу палату не заходить, миски приносил его напарник.

Про Степана я подробно рассказал Николаю Папеичу, который и сам знал кое-что о событиях после пасхи. Стукачей он ненавидел жестоко. Бледнел от ярости, когда говорил о них. Он сказал:

– Ничего не делайте. Вашим корешкам скажите, чтоб пальцем не тронули. Пусть все успокоится…

Прошла неделя, и я напомнил Папеичу. У него побелели глаза – так сузились зрачки.

– Я не забыл, и что сказал, сделаю. Вы меня еще мало знаете, если думаете иначе.

В мае я уже работал в лаптеплетной, учился на курсах медбратьев и обедать приходил не в палату, а на кухню к Эдит. За мной прибежал дневальный.

– Доктор сказал, чтоб шли к нему в шахматы играть.

Папеич сидел у себя в кабине за шахматной доской и разыгрывал по журналу какую-то гроссмейстерскую партию.

Не подымая головы, он сказал:

– Сегодня уходит этап на 18-й… Я отправляю этого гада. Скажите потом телефонисту, чтоб намекнул…

18-й лагпункт был одним из самых тяжелых. В заболоченном лесу. Именно там были штрафные БУРы[40]… Этапы из больницы на лагпункты отправлялись от случая к случаю. Прибывал конвой с лагпункта, привозил больных и обратно увозил выписанных здоровых. Таким образом, судьба выздоровевшего заключенного зависела либо от слепого случая, либо от памяти начальника. Одних просто выписывали – выздоровел, подкормился и давай с вещами, тут уж как повезет. Тех, кому начальство благоволило, задерживали в больничке так, чтобы отправить в хорошее место – на один из трех фабричных лагпунктов или на «сельхоз». Если начальство сердилось, то старалось загнать неугодного зэка куда похуже…

Приказы на выписку и на отправку могли давать начальница больницы, ее вольная заместительница и главный хирург – заключенный Николай Папеич. Оперуполномоченные на других пунктах были всесильны, в некоторых случаях их даже начальники побаивались – кто Богу не грешен, ГБ не виноват? Но здесь, в больничке, «опер» вынужден был считаться с особым лечебным режимом.

Папеич был горяч и вспыльчив, но еще и умен, расчетлив и как опытный, бывалый лагерник, точно знал, когда и что можно… Он терпеливо ждал того дня, когда начальница и ее заместительница уехали в Горький и он остался единственным хозяином больницы. Но то, что уехали они именно в тот день, когда прибыл. Штрафная команда, которая размещалась в особой внутренней зоне в бараке, запиравшемся на ночь, и выводилась на работу с усиленным конвоем…

конвой с 18-го, видимо, было не случайно: о конвоях предупреждали заранее, а Папеич планировал операции так, чтоб начальница, которая обычно ему ассистировала при самых интересных, могла и уезжать на день-другой.

Папеич был невысок, худощав, чуть-чуть несоразмерно большая голова; медальный профиль, резко очерченное оливково-смуглое лицо, крутой и тонкий нос, черные густые брови, черные густые волосы.

– Садитесь, сыграем, только, пожалуйста, внимательно, без обратных ходов и, главное, без волнений, без комментариев, когда здесь начнется маленький спектакль.

Мы не успели разыграть дебют, как в дверь постучали. Вошла вольная секретарша с листом бумаги.

– Доктор, тут в списке на этап есть один зэка, – поглядев на меня, запнулась, фамилии не назвала, – так оперуполномоченный сказал, не отправлять.

– Какой зэка? Покажите! Ах, этот… Знаю. Он здоров. Так здоров, что уже больных объедает… Замечен в краже питания… Понятно? Я распорядился отправить. Так что пусть гражданин начальник не беспокоится… Понятно?

– Понятно…

Смотрит смущенно. Топчется на месте. Она вольная, он заключенный. Но «бешеного доктора» Тельянца знает весь лагерь. Он оперировал дочь начальника лагеря. Спас ее, уже умиравшую от перитонита. К нему из Горького из НКВД лечиться приезжают. Он никого не боится.

– Если понятно, чего же вы ждете? Секретарша ушла.

– Так, значит, вы играете ферзевой по всем правилам. Попробуем по всем правилам.

Через несколько минут – от домика врачей до вахты шагов сто – снова стук. Та же секретарша, красная, возбужденная, испуганная, с тем же листком и еще пакетом – учетная карточка.

– Доктор, уполномоченный сказал, что он запрещает отправлять, чтобы вы вот тут вычеркнули или чтоб пришли к нему. Сейчас же… Так они сказали…

Произнеся все единым духом, она пытается положить на стол бумаги, уже и не думая обо мне, постороннем.

Папеич встает рывком. Он молча, пристально, яростно смотрит на секретаршу, так, что та отступает на шаг. Потом говорит негромко, медленно и раздельно:

– Скажите – пожалуйста скажите – гражданину оперативному уполномоченному, что пока еще я главный хирург этой больницы и значит я отвечаю за больных и персонал… Я моих распоряжений отменять не буду… И к нему идти не намерен… – посмотрел на часы. – Через час у меня назначена операция и я отдыхаю перед операцией, вот за шахматами… Именно так я готовлюсь к работе… И поэтому прошу меня больше не беспокоить… Понятно? И вот что еще… Если гражданин оперативный уполномоченный самовольно отменит мое распоряжение, то это будет значить, что он вместо меня стал главным хирургом… Тогда я немедленно прекращаю работу. Тогда скажите гражданину оперативному уполномоченному, – опять посмотрел на часы, – через час необходимо оперировать аппендицит во втором корпусе, а затем еще сегодня там же грыжу и вскрывать нарыв – кстати, его коллеге, уполномоченному с 9-го, он лежит в первом корпусе. Тогда пусть сам гражданин оперативный уполномоченный сегодня делает операции. Понятно? Прошу, чтоб через полчаса мне доложили, ушел ли этот этап. Вам затрудняться незачем… Там у вас есть дневальный зэка… Не забудьте только, пришлите сообщить… В противном случае пусть оперирует сам гражданин оперативный уполномоченный. Понятно? До свиданья!…

…Я сидел, уставившись в доску, и курил. Папеич опять сел, утирая платком влажный лоб и шею…

– Ну вот видите! Вы опять зевнули коня… Я же говорил! Без обратных…

Вечером телефонист-заключенный звонил на 18-й и у тамошнего телефониста, тоже зэка, спрашивал, как прибыл этап, спрашивал поименно о здоровье и при этом намекнул, кто каков.

Прошел еще месяц. Я уже работал медбратом во втором хирургическом корпусе. Вечером дежурил. После поверки прибежала Эдит.

– Выйди на минутку. Помнишь Степана, того, через которого тетю Дусю отправили? Его привезли сегодня в первый корпус… Перелом двух ног и позвоночника; дерево на него упало…[41]