Глава двадцать первая. После Победы

Глава двадцать первая. После Победы

Нас разбудила пальба. Стреляли и вдали, и где-то совсем близко – татакали автоматы, хлопали одиночные выстрелы, в окне медленно мигали то бледно-зеленые, то розовые отсветы ракет, стремительно проносились красные черточки пулевых трасс. Со двора слышались громкие голоса, хмельное пение…

Я не понимал, что происходит. Неужели напоследок еще бой? Или бомбежка?…

– Война кончилась, салютуют!

Б. стоял у окна темной широкой сутулой тенью. Алексей лежал на матрасе и в голос плакал.

– Война кончилась. Победа! Всем радость какая! А я в тюрьме… За что? Ну за что же такое несчастье?… Так мечтал о победе… И в тюрьме.

Он плакал по-мальчишечьи сипло, колотил кулаками в матрас, в пол.

Б. через плечо материл его, но без злости. Утешая.

– Да не канючь ты, как баба… «Я в тюрьме, я в тюрьме». Ну и я тоже в тюрьме, а не больше тебя виноватый… И я тоже мечтал, и он мечтал…

И я стал утешать не столько, их сколько себя.

– Ладно, товарищи, конечно, все мы не так хотели встретить победу… Конечно же, нам плохо, очень плохо. Но ведь победа. Войне конец. Это же радость всем, такая великая радость. И нам потом лучше будет… Давайте хоть на минуту забудем про наши личные несчастья, про тюрьму. Давайте просто порадуемся, как наши там, дома, радуются.

– Радуются, потому что про нас еще не знают… На, кури, чтоб дома не журились.

Б. свернул толстую цигарку. Он угрюмо кряхтел, дымил и тоскливо матерился, глядя в окно.

Алексей тоже закурил, притих, только изредка, тяжело, сопливо вздыхая, приговаривал: «Так, вот, значит, дождался… А дома ждут с победой… Лучше б меня убило… Лучше бы покалечило».

А оттуда, с воли, то затихая, то опять нарастая, доносилась пальба… Вспыхивали ракетные сполохи, и решетки в окне становились еще темнее, совсем черными. Далеко-далеко звучал нечленораздельный, но веселый галдеж…

Через несколько дней Алексея увели в трибунал – осудили его на десять лет. Он оказался контрразведчиком; рассказал об этом Б., а меня боялся: «Ведь ты пятьдесят восьмая, значит антисоветчик, еще придушишь как чекиста».

Мы остались вдвоем с прокурором. Нас ежедневно водили на прогулку во двор с большим газоном, усыпанным желтыми одуванчиками. Начали зацветать высокие кусты сирени. Б. истово маршировал.

– Давай-давай ходить, тренироваться надо. Вот погонят в этап, пропадешь, если ноги отвыкнут.

Когда возвращались в камеру, его раздражало безмолвие.

– Ну чего ты все молчишь, давай поговорим за что-нибудь. За баб, за то, как жили до войны.

Но говорить с ним было трудно. Мои воспоминания об ИФЛИ, о московских театрах, о работе с немцами на фронте он слушал, нетерпеливо скучая, чаще всего недоверчиво.

– Может, ты сам думаешь, что это правда, но это потому, что ты жизни не знаешь. Ты не сердись, но ты йолоп[28], ты пойми, через это и сидишь теперь. Зачитался. Глаза спортил на книжках и мозги тоже. Ведь эти фрицы с тебя смеялись и со всех таких, как ты. Ну ты мне не рассказывай, что ты знаешь. Это ты воображаешь, а не знаешь. Ведь это же логика, дважды два. Ты кто для них? Красный, советский, комиссар, да еще еврей, юде, они тебя в ложке воды утопить рады. Но раз они в плену, раз у тебя наган, а у них плен, они и представляются – «геноссе, геноссе, Гитлер капут». А ты и веришь. Нет, ты мне не рассказывай, что ты знаешь, а я нет. Это понимать надо. А то, что я видел их меньше, чем ты, и с ними никогда не говорил, так я все равно лучше понимаю. Они тебя охмуряли. Это тебе еще повезло, что только десятый пункт дали. Болтун и все. Больше пяти лет не потянет. А через твоих фрицев мог вполне заиметь или шпионаж, или измену родине. А за это, между прочим, шлепают.

Переубедить его было невозможно. Он просто не слышал возражений, снисходительно ухмыляясь, заговаривал о другом. Подробно и смачно рассказывал о своих любовных и служебных успехах. Вспоминая о фронте, он многословно описывал романы с врачами, медсестрами, связистками, вспоминал, как отбил у начальника штаба дивизии редкостного повара и какие диковинные блюда готовил этот повар.

Иногда мы ссорились, и я, обозлившись, начинал объяснять ему, что он был тыловым захребетником, что он из тех, кому война была родной мамой, и советовал не развлекать фронтовиков сладкими воспоминаниями о бабах, сытых конях, о поваре, о портном и штабных склоках, а то еще хорошо, если насуют матюков, более нервные могут и по зубам дать.

Он тогда свирепел, кричал, что теперь видит, что я недаром заимел десятый пункт, что у меня идеология такая вредная, что дальше некуда, что я демагог, рассуждаю, как анархист, что это партизанщина, уравниловка, незнание марксизма и жизни. Час-другой мы молчали, он угрюмо сидел в своем углу или на стульчаке, который служил нам креслом, насвистывал тоскливые мелодии и наконец величественно заговорил.

– Ну чего ты скис, як простокваша? Ну я погорячился. Так ты же первый завел свою демагогию. Ты все по книжкам жить хочешь. Ах, идеалы, ах, благородные чуйства, как в театре. Это все интеллигентские пережитки, а я из рабочей кости, имею такую пролетарскую закалку, такой партийный опыт и еще юридическое образование, в таких котлах варился, что тебе и не снилось.

Он никогда не обижался надолго. То ли от неодолимой потребности иметь слушателя, то ли по расчету – ведь мы могли еще долго оставаться вместе и вместе попасть в этап, – то ли от природного добродушия, но он очень быстро забывал обиды.

Под конец я просто перестал ему возражать, убедившись, что он безнадежен. И покорно слушал, лишь изредка огрызаясь, когда он слишком приставал.

– Ты шо отворотился? Я тебе свою душу выкладываю, а ты ноль внимания.

Он рассказывал, как в 1939 году был мобилизован на «разгрузку тюрем». Его вызвали в Москву и включили в комиссию, которая «разгружала» Бутырки. «Мы тогда за месяц двадцать тысяч человек на волю отпустили». Но более подробно о том времени он явно не хотел говорить. Мрачнел, становился немногословен, сух.

– Тогда, в тридцать седьмом, при этом Ежове, допускали сильные перегибы. Я никогда НКВД не ведал, был особый прокурор при НКВД, он там и санкции давал, и надзор осуществлял. Ну, правда, они там с ним не очень панькались: «Подписывай бумаги и молчи в тряпочку». Дела особой государственной важности! Допускали там всякое, вредительство и вообще, но тогда установка на бдительность была… Кто молодые, горячие, конечно, зарывались. Я вот еще в тридцать пятом написал в журнал «Советское право» заметку, предлагал, чтоб время заключения под следствием не учитывать в срок отбытия наказания. Молодой был, энтузиаст. Так мне сам Вышинский отвечал. Он большую статью написал про все разные предложения молодых юристов и там про меня, что тов. Б. увлекается и готов нарушить элементарные нормы правопорядка. Вежливо написал, но с подковыркой. Ну вот, теперь я могу радоваться, что мое предложение не прошло. Мы с тобой уже второй месяц следственные, а срок идет.

Чаще всего и дольше всего он говорил о своем деле, о проклятых клеветниках, бездушных следователях и юридически неграмотном прокуроре, несколько раз пускался в рассуждения о будущем.

– Нет, все, теперь с прокурорством концы. Ни за что, ни за какие гроши. Если даже оправдают вчистую. Ну если осудят, а потом амнистия, так меня уже никто и не назначит прокурором. Какой же это прокурор, если имел судимость, это ж абсурд. Но я и сам не хочу. Нет, маком. Пойду в адвокатуру. Защитником. Образование имею. Опыт – дай Боже. А знаешь, как загребают адвокаты! Большие тысячи. И с моим добрым сердцем это куда легче защищать, чем обвинять.

Однако многоопытный юрист Б. ничего не знал о существовании ОСО. Когда я рассказал, что трибунал фронта отклонил мое дело и следователь сказал, что меня могут передать на Особое Совещание, он уверенно заявил: «Это он тебя на понт берет, какое там совещание, это при Ежове тройки были. А теперь полная законность. Или трибунал, или подписывай двести четвертую и прекращай дело. Нет, это он тебя на слабо покупает…»

Из соседней камеры нам стучали, но как-то бестолково. Однажды утром, когда нас как обычно вели на оправку и выливать парашу, я увидел соседей: двое хорошо одетых пожилых мужчин – явно иностранцы. Один – смуглый, седой, другой – бесцветный, сильно похудевший толстяк. У меня еще оставались украденные в Фридрихсдорфе книги, был и карандаш, я нарисовал тюремную квадратную азбуку латинскими литерами и, вскоре опять встретившись с соседями на лестнице, неприметно сунул одному из них в карман. В тот же день мы стали перестукиваться по-немецки. Один из них оказался испанским консулом в Данциге, второй – владельцем каких-то заводов, тоже в Данциге. Перестукивался только консул. Я представился ему: советский офицер, обвиняемый в должностном проступке, сообщил все, что знал о безоговорочной капитуляции – один солдат дал нам на курево страницу газеты. Вскоре мы выстукивали целые дискуссии. Вежливый испанец не столько спорил, сколько спрашивал – как вы думаете, какова будет судьба Испании? Как скоро советизируют Польшу? Будет Россия воевать с Японией? Расстреляют ли нас?

Б. раздражало, что я часами, сидя у стены, которую закрывал от волчка выступ печки, перестукивался. Сперва он тоже заинтересовался: спрашивал, что он, а ты что? Но потом стал ворчать: «Да пошли ты его, фашиста… Да что ты ему доказываешь? Да ну, что ты стучишь, как тот дятел? Вот услышит дежурный, пойдем в карцер. Ну брось, ну хватит уже. Давай поговорим».

В иные минуты он бывал мне гадок – влюбленный в себя, озабоченный своим авторитетом, своим благополучием, своим телом, чтоб мышцы не дрябли, чтоб ни кожа, ни ногти не портились… А ведь скольких он сам загнал в тюрьму, давая санкции на аресты, скольким требовал долгие сроки, а то и смертные приговоры? И если он бил своего шофера, то как же он обращался с подследственными? Как избивал их вот этими широкими, розовато-белыми руками с хорошо ухоженными ногтями? Он и в камере часами наводил маникюр щепочками, осколками стекла. И как он, должно быть, подличал, как изворачивался ради своего преуспеяния?

И все же по природе он был скорее добродушен. Он больше хотел нравиться, чем пугать. В молодости, вероятно, был заводилой, первым парнем в компаниях. Мог и увлечься книгой, фильмом, чужой судьбой. С годами такие увлечения становились короче, поверхностнее, их вытесняли и подавляли служба и «личные дела». В тюрьме он как бы вернулся, возможно, только временно, к первоначальным основам своего мировосприятия. С него сходил всякий жир. Иногда он хотел поговорить – «за жизнь, за литературу и вообще». Рассказы о Короленко, о его защите невинно обвиненных мултанских крестьян, Бейлисе, о том, как он протестовал и против контрразведки, и против ЧК, он слушал особенно внимательно, неподдельно восхищался:

– Да, вот это человек был, это я понимаю, герой высшего класса. Хоть и без юридической подготовки и беспартийный. Ты точно знаешь, он в эсеры не вступал? Да, брат, душа у него была, как говорится, благородная. Ну да, я, конечно, материалист, истмат и диамат сдавал только на отлично. Но я понимаю, что есть и такой факт, как душа… Конечно, тут имеются разные факторы – экономический и политический, так сказать, морально-политический, классовый базис и т.д. и т.п. Я все это понимаю насквозь и даже глубже. Но ты возьми обратно, товарищ Ленин кто был? Дворянин. А товарищи Маркс и Энгельс – они же из буржуазной и отчасти даже из капиталистической интеллигенции. А что, у нас в партии нет бывших даже князей или помещиков, тот же Андрей Януарьевич Вышинский или, например, Чичерин. И ведь все пошли против своих экономических классовых интересов. А через почему, я спрашиваю вас? Вы скажете – сознательность. Конечно, сознательность играет решающее значение. Но обратно же нам, марксистам, известно, что именно бытие определяет сознание, а не наоборот. А бытие у этих товарищей такое, что у других сродственников определяло совсем другое сознание – буржуазное или даже почище – аристократическое… В чем же тут, как говорится по-народному, закавыка? Так я вам, товарищи, на это отвечу со всей ответственностью…

Увлекаясь, он всегда обращался ко множественному числу, глядя куда-то поверх меня, и говорил все громче с трибунными интонациями.

– Тут мы имеем дело в фактом души, с фактом, который еще изучает наша марксистская наука в смысле психологии, юриспруденции и, возможно, даже медицины, поскольку имеется категория душевных болезней. Однако этот явный факт является также существенным фактором, поскольку зачастую играет большое значение в политической и гражданской жизни, а также в литературе и в криминалистике… Так что душа есть факт, а не реклама. А у этого Короленки была, я тебе скажу, великая душа. И хоть, конечно, он допускал идеологические ошибки и не имел правильных понятий за пролетарскую революцию и основы марксизмаленинизма, но с другой стороны, тут имелись смягчающие обстоятельства, поскольку воспитание, возраст, и вообще социально-историческая обстановка. А с другой стороны, я как хотишь, но по совести тебе скажу, такого человека я всегда уважать буду и даже любить сердечно и душевно, вот именно, душевно.

Б. вызвали в трибунал с прогулки. Он так встревожился, что и не попрощался. После суда, как положено, его отвели в другую камеру.

Недели через две во время одинокой прогулки я увидел его издали – нескольких арестантов вели из бани. Он дружелюбно закивал, поднял руку с растопыренными пальцами – пять лет.

В тот же день надзиратель принес мне горсть табаку и спички. «От того майора, что с вами сидел».

Этот подарок растрогал и снова напомнил Короленко: «Ищите человеческое в каждом человеке».

Добрые позывы в душе бывшего прокурора бывали не слишком частыми, но неподдельными. А мою неприязнь к нему ослабляла еще и благодарность за дельные юридические советы. Это он объяснил мне, что я вправе настаивать, требовать, чтобы позволили писать показания собственноручно, а что при окончании следствия согласно 206-й статье УПК мне должны показать все следственное дело в присутствии прокурора, и я могу заявить ходатайства о вызове дополнительных свидетелей, о приобщении новых материалов.

Этими советами я воспользовался. Следователь Виноградов и прокурор Заболоцкий были неприятно удивлены, когда я вежливо, но решительно сказал: «Ничего подписывать не буду, пока не ознакомлюсь со всем делом, как мне положено по закону, и пока в протокол об окончании следствия не будут включены мои ходатайства…»

Прокурор злился:

– Вы что же, не доверяете следственным органам? Вы что, не понимаете, что вы так еще хуже показываете свое враждебное лицо?…

– Я доверяю советскому закону. И поэтому настаиваю на исполнении его. Вы спешите меня обвинить еще до окончания следствия и до суда. Это противоречит советскому закону. Вы только что объявили, что исполняется двести шестая статья УПК, вот я и прошу, чтоб она исполнялась точно.

Виноградов шепнул ему: «Он же сидит в одной камере с этим Б.»

Заболоцкий глядел угрожающе:

– Кто это вас подучил разводить такую демагогию и формализм на следствии? Лучше скажите по-хорошему…

– Я не развожу демагогию, и это не формализм, а дух и буква советского закона. Кто учил? И вы, и следователь. Вы же не раз говорили, что надо строго соблюдать закон, что нельзя его нарушать. Вы арестовали меня и обвиняете, хотя я никаких законов не нарушал, а сейчас за то, что я настаиваю на соблюдении закона, вы же меня оскорбляете.

– Никто вас не оскорбляет. Очень много вы о себе понимаете. Дай ему, пускай читает.

Заболоцкий ушел, надувшись. Виноградов, оставшись наедине, стал вежлив, протянул папиросу.

– Только вы не копайтесь… Вы же все эти протоколы сами подписывали.

На мутно-зеленой папке черный штамп: «Хранить вечно».

Вечно!

Канцелярская чернильная тоска исписанной бумажной кучи. Кислая физиономия трусливого невежды в золоченых погонах. Тяжелые стены тюрьмы, за ними – развалины чужого города. Голод, мучительно сосущий в гортани и в животе. Слащавый дурман папиросы. Еще на две затяжки. Хорошо бы попросить парочку.

И темно-серые прямые буквы в темносерой рамке: «Вечно».

– Почему вечно?

– Так установлено по закону. Это нужно, значит, чтобы ни один враг, отбыв наказание, не мог впоследствии укрываться, замести следы, пролезать, куда не положено. И вообще таков законный порядок на случай, если вдруг допущена ошибка. Чтоб можно было поправить… Наш закон гарантирует полный объективизьм… А вы недооцениваете…

Первая же страница дела оказалась неожиданной – это было письмо инструктора политотдела капитана Бориса Кубланова в редакцию «Красной звезды», написанное еще осенью 1943 года: «…В вашей газете появляются статьи, подписанные Копелевым. Он был в 1927-1929 годах одним из активных вожаков троцкистского подполья в Харькове, он пособник известных врагов народа…» Далее следовал список имен, в большинстве мне вообще незнакомых или известных только понаслышке и совершенно фантастические «факты».

Бориса Кубланова я хорошо помнил – самоуверенный горлан из мелких «вожаков комсомолии». В 1934-1935 годах он был студентом и парторгом третьего курса философского факультета в Харькове. Я тогда перескочил с первого курса на третий. После летних «терсборов», после армейских харчей и очень плохой воды – наш студенческий батальон отбывал сборы в степи за Мариуполем – я долго болел и за это время догнал третьекурсников (законспектировал первый и второй тома «Капитала», курс истории философии от Фалеса до Канта, историю Европы, историю России и Украины, а историю партии я и раньше знал сверх программы).

Кубланов встретил меня с явной неприязнью. Ему не понравился уже скачок через курс; сам-то он «тянул хвосты» из-за перегрузки общественной работой. Но меня он не мог упрекнуть в пассивности – я работал секретарем редакции университетской многотиражки и у себя на заводе продолжал бывать, вел занятия «по обмену опытом рабкоров». Тем более злило его, что на семинарах по истории ВКП(б) и по диамату, он – старый комсомолец и член партии – уступал выскочке, который и в комсомоле-то был едва три года, но позволял себе наглость уличать его – партийного руководителя курса – в недостаточном знании работ Маркса и Ленина, решений съездов и фактов истории.

Он ненавидел меня с неотвязным постоянством. В феврале 1935 года он требовал, чтобы меня исключили из комсомола и из университета как пособника троцкистов. И добился этого. Но при этом наврал столько абсурдных небылиц о моих связях с людьми, с которыми я никогда и не встречался, что в конце концов это даже помогло мне, когда дело перешло в обком комсомола. И хотя в комсомоле я был восстановлен, Кубланов убедил дирекцию не восстанавливать меня в университете, считать отчисленным ввиду «несдачи сессии». Полтора года спустя, когда я учился в Москве в Институте иностранных языков, он прислал туда длинное послание – все то же, что писал и говорил в Харькове, но с выразительной концовкой: «Он был восстановлен благодаря покровительству ныне разоблаченных врагов народа». В 1943 году он увидел мою подпись под статьей в «Красной Звезде» и послал в редакцию все тот же, уже дважды опровергнутый донос. Из редакции его переслали в Главное Политуправление, оттуда в контрразведку. Это письмо Кубланова и открывало папку с моим «делом», заклейменную штампом «Хранить вечно».

Недели две я оставался в камере один. И в соседней было пусто. По нескольку раз в день я делал зарядку, вспоминал стихи, песни, сочинял длиннейшую философскую моралистическую поэму о хладной вечности, которой противостоит бессмертие человеческого творчества, и более короткие утешительные стишки. Одно даже выцарапал на двери; она открывалась внутрь камеры, и поэтому надпись могла долго оставаться незамеченной входившими стражниками – пока они были в камере, дверь не закрывалась: «Пускай клевещут, пусть клянут; ведь ты был прав, и честен ты. Уверенно ступай в любой тернистый путь и помни: нет тюрьмы для мысли и мечты».

Стражниками в Штеттине были обычные солдаты, почти все фронтовики с нашивками за ранение. Они относились ко мне скорее добродушно, и когда я остался один, выпускали подолгу гулять на задний «хозяйственный» двор. Там не росло ни травинки, валялись какие-то котлы, трубы, железный и деревянный мусор, но зато постоянно сновали заключенные работяги – некоторые осужденные, пока их не отправили в этап, работали на кухне, убирали тюрьму, – и через этот двор не ходили следователи. Правда, через него водили в трибунал, но конвоировали подсудимых те же солдаты из охраны и девушки с узенькими погонами – секретарши трибунала. Поэтому я мог слоняться, не обращая на себя особого внимания. Мог подбирать окурки, греться на солнце.

У ворот стояла маленькая белокурая девушка в опрятной гимнастерке с серебряными погончиками лейтенанта «админслужбы» и, когда я проходил мимо, приветливо кивнула. Это было необычно: я запнулся и шепотом спросил:

– Вы меня знаете?

Она опять кивнула и улыбнулась.

– …Простите, но спрошу о главном: вы и дело знаете?

– Да, да. Трибунал отклонил ваше дело. Нет состава… Это очень хорошо.

– Спасибо… огромное спасибо!… Что же будет теперь?

– Могут продолжить следствие, но вряд ли смогут найти новые обвинения. Скорее всего закроют дело…

Разговор шел вполголоса и в несколько приемов – я продолжал гулять, но по очень коротким кругам поближе к воротам. Потом привели подсудимого, она ушла с ним, и я даже не узнал, как зовут моего доброго ангела из трибунала.

В котельной в подвале тюрьмы я стирал свое заношенное белье, портянки и носовые платки, то и дело меняя в большом тазу быстро черневшую воду и проклиная трофейное мыло, которое, казалось, больше пачкало, чем отмывало, и воняло падалью. И вдруг у топки в куче мусора заметил обрывки книги. Это был католический молитвенник – двуязычный, латинско-немецкий. В камере не было освещения, но в конце мая вечера светлые, фонари за окном ярчайшие. Перед сном я читалперечитывал «Патер ностер», «Аве Мария», «Кредо»…

Слова, звучавшие уже почти два тысячелетия, звучавшие в римских катакомбах, в хижинах рабов, в монастырских кельях, в рыцарских замках, в тысячах соборов и часовен от Южной Америки до моего Киева (какой экзотикой диковинной казалась любопытным мальчишкам служба в костеле!), слова, звучавшие в шатрах крестоносцев и на кораблях конквистадоров, я произносил много веков спустя. Они раздавались на всех континентах, и вот в камере полевой тюрьмы их читал атеист, большевик, сталинский офицер. Сознавать это было и странно, и по-новому привлекательно. Книгу я старательно обертывал листами найденной там же бумаги, на ночь клал под изголовье тюфяка, а днем носил в кармане и словно бы играл сам с собой в бережную почтительность… Возникла эта игра непроизвольно, но я объяснял себе, что уважаю те силы человеческих дарований, которые воплотились в молитвенных словах, таких прекрасно простых и так явственно бессмертных. И еще уважаю те человеческие надежды, мечты, радости, беды, страдания и утешения, которые столько веков изливались в этих словах. Я убеждал себя в безоговорочно рациональной посюсторонней природе своей новой и необычной привязанности к словам, которые ведь были давно знакомы: просто сейчас нет никакой другой книги и влияет необычная обстановка – тюрьма, нелепое следствие, новые надежды… Но утром, проснувшись, я повторял наизусть «Отче наш» по латыни, по-русски и по-немецки, и если сбивался, забывал слова, был очень огорчен; объяснял себе – значит, память слабеет. А если помнил все без запинки, радовался и снова и снова повторял: «Не введи нас во искушение, но избави нас от зла». По-русски надо было говорить «от лукавого», и я думал, почему латинское «малюм» и немецкое «юбель», т.е. зло, у нас передано понятием «лукавство», находил этому всяческие социально-исторические объяснения; прикидывал, какую книгу нужно было бы написать о своеобразии русского нравственно-философского развития. Из этих тюремных размышлений над католическим молитвенником много лет спустя выросло понимание-представление: в русской словесности, в русском искусстве совесть не только нравственная, но и собственно эстетическая категория. А позднее именно этим я объяснял органическую близость немецкого католика Генриха Белля нашим читателям, нашим традициям создания и восприятия литературы…

Неожиданно меня перевели в другую камеру, в другое крыло тюрьмы, более старое. Камера была меньше, темнее, зато с койкой. Широченная железная рама на цепях, откинутая от стены, занимала четыре пятых тесного пространства, оставляя узенький проход. На стене сохранились рисунки и надписи, едва приметные, только если взглянуть под углом со стороны окна. Пятиугольная звезда с молотом и серпом; кулак в круге, а по окружности «Рот фронт!» и старательно выцарапанные маленькими четкими буковками два столбика – список пьес Шекспира (по-немецки)…

Вскоре привели второго жильца. Молодой, с бледным, нервно подвижным лицом, в офицерской гимнастерке – на груди пятна – следы многих орденов и медалей. Комбат, гвардии старший лейтенант Саша Николаев из Горького, был арестован за то, что застрелил сержанта – кавалера ордена Славы, который пытался изнасиловать девочку-подростка. Сержант был пьян; когда Саша приказал ему оставить девочку и убираться, тот начал орать и куражиться: «Ты, сопляк, не нашей части, таких командиров две дюжины сушеных на фунт не потянут». Полез драться. Саша выстрелил из пистолета в воздух, раз, другой. Сержант схватился за автомат, и тогда третьей пулей он убил его наповал. Оказалось, что сержант считался лучшим разведчиком полка, был представлен ко второй звезде Славы. Саша не раскаивался, снова и снова обсуждая со мной свое дело.

– Ну, конечно, если бы все по законам, по уставам, я должен был позвать своих солдат, обезоружить пьяного… Это следователь мне толкует: «Ты, г-рит, допустил превышение необходимой обороны плюс превышение власти и вообще, говорит, не должен был сразу обнажать огнестрельное оружие…» Этот следователь тоже старший лейтенант и тоже с моего года рождения, с 20-го. Но только он в аккуратненьком кителе с одной медалькой «За боевые»… У меня ее солдаты брать не хотели, говорили «за бытовые услуги». А я со взвода начал, трижды раненный – два раза тяжело! – и два раза контуженный, – раз тяжело и раз так себе. Я батальон принял в Польше. Как наступление, мы почти каждый день из боя в бой, всю Пруссию и пол Польши прошли… Вот видишь! – Задирает рукав: свежий розовый шрам на предплечье. – Это как через Нарев атаковали, ручная граната в пяти шагах, как звезданет!!! Я уже думал: амба, и оглох и ослеп. А потом оклемался, ну не больше чем через четверть часа. И только одна эта дырка, даже кость цела, я перевязался и дальше в бой. Мне тогда Александра Невского дали… Ну вот, скажи, как может этот следователь меня понимать? Он же за столом окопался, из чернильницы стреляет по открытым целям – по бумажкам. Я ему это объясняю, а он обижается. Он много о себе понимает: социалистическая законность, говорит, превышение необходимой… Это я, г-рит, тебе из уважения к заслугам и к прежнему геройству, а если ты, говорит, следствие не уважаешь – это чтоб я, значит, его бумажную душу уважал, – если ты упорствовать будешь, не признаешься, что допустил, так мы тебе, г-рит, дадим преднамеренное убийство при отягчающих обстоятельствах, и тогда загремишь на полную катушку…

Сашу редко вызывали на допросы, выяснялись на них главным образом подробности: кто и где стоял, на каком расстоянии, сколько выстрелов было и в каком порядке – зловредный следователь пытался приписать Саше, что он сначала убил сержанта, а потом уже стрелял в воздух…

В камере с надписями мы пробыли недолго. Оказалось, что начальник тюрьмы старший лейтенант Иванов – земляк Саищ на одной улице жили. Он принес нам несколько пачек сигарет, табака, курительной бумаги, спичек. Саша получал все эти сокровища в коридоре и должен был держать в секрете, от кого получил. Затем нас перевели в другой корпус, в другом дворе с небольшим садом посередине – кусты сирени, старые деревья, густая трава и даже цветы – настурции, анютины глазки, бархотки на заросших, запущенных клумбах. Нас поместили в бывшую больничную камеру на первом этаже – просторную, светлую, два окна с негустыми решетками, окрашенными светлопесочной масляной краской. Четыре кровати, обычные деревянные кровати с металлическими сетками, тюфяки мы притащили с собой, стол и четыре тумбочки. Прямо напротив наших окон в углу двора под дощато-брезентовым навесом размещалась кухня и столовая охраны. Оттуда доносилось неизъяснимое благоухание. Туда приводили кормить и некоторых заключенных – я узнал моих югославских друзей, с ними были еще десятка полтора в таких же мундирах. На второй день удалось окликнуть Бориса, и он передал нам через вахтера целую буханку чудесного, свежего каштаново-коричневого хлеба.

Под самыми нашими окнами стояли бочки с серовато-желтой селедочной икрой. Несколько польских девушек утром приходили с большими тазами и ведрами, в которых промывали икру. Мы начали потихоньку переговариваться. Девушки были «лончнички», т.е. связные из Армии Крайовой, не арестованные, а задержанные. Ими верховодила черноглазая, чернокосая Ванда. Она все время напевала романсы, танго, блюзы, польские солдатские и партизанские песни. И под этим шумовым прикрытием ее подруги разговаривали с нами. Саша тоже «мувил», он знал не много слов, но пользовался ими отважно и не стыдился повторяться.

– Слышь, паненка-беленькая, ты есть Бася? Ты бардзо пенькна Бася – разумеешь? – ты бардзо пенькна, бардзо слична… я тебе кохаю, ну пускай кохам, главное, что я тебе хочу кохать. А ты меня будешь кохать? А ты, Зося? Ты тоже пенькна, тоже слична, а Басю я кохам… Разумеешь, Бася?…

Рядом с ним я чувствовал себя стариком, но по-польски все же говорил несколько лучше и расспрашивал девушек, откуда они, что знают о положении на фронтах и в Польше…

Из нескольких носовых платков и полотенца мы с Сашей связали «коня» и по сигналу Ванды опустили за окно, девушки подвязали сверток: пузыри с икрой. Они говорили настойчиво – только мойте обязательно! Долгодолго мойте, очень соленая…

В первый раз у нас не хватило терпения. Мы кое-как прополоскали в миске эрзац-кофе несколько горстей икры. Ужасало, что она сразу же расплывалась, трудно было отцеживать и жаль сливать в парашное ведро драгоценную пищу. И мы стали жадно есть адски соленую, твердую, мокрую крупу. А потом, уже к середине ночи, выпили весь кофе – большое ведро. Дежурный вахтер оказался угрюмым формалистом – не положено ночью, где я на вас возьму воды, – мы едва дотерпели до утра, глотки стали шершавыми от жгучей жажды.

8 июня был день величайшего блаженства – нежданного и неповторимо прекрасного, поэтому запомнился навсегда. В этот день уезжали югославы. Борису удалось поговорить со мной в коридоре – он записал московский адрес моей семьи, что именно им сообщить, – мы обнялись, уверенные, что никогда не увидимся. (В 1960 году он пришел ко мне в Москве, мы встретились на лестнице и не сразу узнали друг друга. А в марте 1964 года Рая и я прожили два дня у него в Лейпциге, познакомились с его женой, сыном и невесткой. Он умер в 1966 году.) Мы видели, как во дворе югославы надевали погоны, ремни, портупеи – они уходили на свободу.

Мы с Сашей смотрели, не отрываясь, кричали: «Счастливо!», махали вслед.

Потом на протяжении десяти лет я не раз видел, как собирались на волю в лагере, на шарашке. Примечательно, что даже самые недобрые, самые ожесточенные, озлобленные арестанты никогда, во всяком случае открыто, не выражали зависти к уходящим. Воля освящала все, и даже чужой воле можно было только радоваться.

Они были первые, кого я провожал из тюрьмы на свободу.

К вечеру за нами пришел дежурный и повел нас под навес, где уже поужинали солдаты.

– Начальник велел. Которые отъехали, так на них довольствие до конца месяца уже выписано. Вот вы и питайтесь.

Повар, молодой, краснолицый солдат в мятом колпаке и грязном переднике поверх линялой гимнастерки, глядел сурово, но сочувственно.

– Давай, пока начальство доброе, навались товарищи-граждане!!!

Он поставил перед нами большую фаянсовую супницу, полную благоуханного густого варева – лапша, куски мяса, картошка, лук, придвинул миску с хлебом. Мы ели, блаженно ухмыляясь друг дружке, хлеб на всякий случай рассовали по карманам… Повар заметил и сказал негромко:

– Да вы не сумлевайтесь, завтра свежий будет.

Мы очистили супницу, усталые, потные, рыгающие, откинулись и начали курить.

– Погодите курить-то, еще второе есть…

Перед нами возникло блюдо с золотистым холмом жареной картошки, окруженным лоснисто коричневыми валами жареного мяса.

Саша даже всхлипнул:

– Ой, что ж ты раньше не упредил, мы же по самые завязки полные… так лопнуть можно.

– А вы не спешите, куда спешить-то… Погуляйте малость, до отбоя еще цельный час с походом… Умнёте. А то ведь как оголодали…

Мы действительно умяли за час, хотя и не всю гору дивного харча. Животы у нас вздулись. Мы захмелели от пресыщения. Повар насыпал полгазеты махорки.

– Берите, чистый самосад, не казенная, домашняя…

Ночью мы оба не спали. Саша корчился от болей уже с вечера, меня забрало позже – к утру. К счастью, в эту ночь дежурили знакомые, жалостливые солдаты, они принесли ведро кипятку и вторую грелку; одной я запасся еще раньше – грел череп. Сашу рвало, у меня начался понос… Наутро мы оба едва стояли на ногах. Но договорились не жаловаться, не признаваться в болезнях, только есть осторожней. У фельдшера я выпросил салола, танальбина и каких-то немецких желудочных таблеток… Дня два мы еще поболели, но не подавали виду. Впрочем, повар и сам сообразил:

– У вас, должно, с отвычки животы бунтуют. Это бывает. Надо горячего больше пить, чтоб кишки мыло… А есть не сумневайтесь – тут вся пища свежая. От нее только польза…

Мы так и поступали. Пили неимоверно много кофе, после еды лежали в камере с грелками. Через день-другой все наладилось, и мы уже привычно утром, в обед и вечером ждали, пока поедят солдаты, и садились за длинный стол; к нему был приставлен круглый красного дерева на гнутых ножках, почти примыкавший к дощатой загородке, за которой размещалась кухня – плита, сложенная из кирпичей нашими печниками, шкафы с посудой и т.д.

Кроме нас двоих в этой столовой, в которой благодаря обилию трофейных продуктов харчи были неизмеримо разнообразней и жирней, чем полагалось по любым наивысшим войсковым нормам, кормились еще несколько привилегированных арестантов.

Два молчаливых парня из «стратегической аг-разведки» числились не арестованными, а задержанными, ожидали вызова из Москвы.

Немецкий генерал, приземистый, почти квадратный, казался очень старым: жиденькие седые кудряшки, лилово-розовое, бугристое, словно воспаленное лицо. Он постоянно ворчал, толковал подробно о своих болезнях, иногда бормотал едва разборчиво, фыркал, ругался.

– Я генерал-лейтенант, я требую обращения согласно рангу… пусть даже расстреливают, но как положено, соблюдая офицерскую честь… А тут я должен мочиться в грязное ведро и бриться холодным кофе… Это неслыханно… Есть же Гаагская конвенция. Наци, конечно, свиньи, маршала фон Вицлебена повесили как дезертира, как мародера, а он был заслуженный немецкий офицер… конечно, он хотел путч устроить, захватить власть… Это преступление, но преступление военнополитическое, не лишающее чести и звания… Его полагалось расстрелять. Но достойно, в мундире, с оказанием надлежащих почестей… И здесь – полнейшее безобразие; я не преступник, я – генерал-лейтенант, начальник тыла армейской группы «Висла»… Мне говорят следователи: вы подчиненный Гиммлера, а он главный злодей… Но я-то при чем? Я выполнял свой долг, я с этим Гиммлером никаких иных отношений не имел. И не мог иметь. Я кадровый офицер, а он аптекарь, партийный бонза, полицейский, СС-фюрер. Настоящие кадровые офицеры всегда сторонились этих типов… Но если его назначили командующим, а меня начальником тыла, не мог же я дезертировать из-за этого. Я получал приказы, исполнял их. Я никого не убивал, мои задачи были снабжение, транспорт, склады, строительство оборонительных сооружений… Политикой я никогда не занимался… А меня арестовали как бандита. Я старый человек, у меня больная печень, больной мочевой пузырь, я плохо вижу, а у меня отняли очки. Я вот вас различаю только издалека, а вблизи одни расплывчатые пятна… Я буду протестовать… В международный суд… в международный Красный Крест. Я генерал, я военнопленный, а не вор… почему я должен спать в одной комнате с человеком, который храпит оглушительно, как танковый мотор, почему я должен мочиться в грязное ведро. А без очков я читать не могу…

Неизменным спутником генерала был контр-адмирал фон Бредов, начальник береговой обороны Штеттина. – Это он храпел оглушительно, всегда вежливо здоровался, на вопросы отвечал коротко, но любезно, а когда генерал хрипло сердился и жаловался, он осторожно показывал мягкими движениями рук – поднимал к голове, потом к сердцу и разводил печально: поймите, старик болен, плохо соображает…

Две недели мы с Сашей блаженствовали. Камеру иногда вовсе не запирали на день. Мы должны были уходить со двора – из сада только тогда, когда там кормили солдат и когда в обеденный перерыв или к концу рабочего дня проходили сотрудники «Смерша». Тогда мы возвращались в камеру и кайфовали или играли в карты. Саша раздобыл через того же благодетеля – повара две немецкие колоды…

В довершение благополучия один из стражников шепнул мне, что в том же больничном доме, где на первом этаже была наша камера, на третьем навалено книг – «сколько тыщ – и не сосчитаешь… Но только там и начальство нет-нет и проходит по колидору, так что гляди!»

…В двух больших комнатах стеллажи тюремной библиотеки, груды книг просто свалены на пол. У меня в руках дрожь и судороги – нельзя взять слишком много, нельзя выбирать долго, двери сорваны, в коридоре могут в любую минуту послышаться шаги…

Ищу, задыхаясь, сердце у самой глотки… Какое счастье – Гете, небольшие томики, хватаю несколько. И еще два тома книги Людвига о Гете и карманная Библия. По лестнице вниз иду торопливо, книги на животе под гимнастеркой придерживаю руками, а локтями стараюсь прижать штаны, книги в карманах тянут книзу, ведь я без ремня, хорошо за эти дни отъелся, стал толще, а то штаны свалились бы… Саша сперва бескорыстно радуется вместе со мной, потом начинает киснуть, ему читать нечего, а я стал отлынивать от карт и даже от прогулок во дворе. В следующий раз мы с ним идем в библиотеку вдвоем, находим ему учебник немецкого языка для школьников, журналы с иллюстрациями…

Две недели блаженства: сытость, долгие часы в зелени, книги – я нашел место за кустами, где можно было читать и днем. По ночам я читал в луче фонаря, который высвечивал часть камеры. На допросы нас не вызывали, солдаты были приветливы, говорили, – скоро всех отпустят ради победы, обязательно должен такой указ быть. Сколько народу погибло, везде мужики нужны, чего их зря в тюрьмах кормить. Эти рассуждения казались неопровержимо убедительными. А тут еще и трибунал отклонил… Надежды все радужнее, все настойчивее. Гляжу в книгу и подолгу не читаю, а представляю себе, как это будет, как вызовут, вернут погоны, ордена, чемодан, как буду ехать в Москву… Раньше о чем бы ни мечтал, всегда начинал представлять себе шипящую яичницу-глазунью и обязательно много жареной картошки – злился на себя, заставлял думать о другом, но снова и снова: вот вхожу домой… Надя, девочки, мама плачет и ставит на стол большую сковородку – тонко нарезанные ломтики картошки, золотисто-коричневые, пахучие, мягкие, с хрустящими краями… Но когда привыкли к сытости, представлялись уже встречи с друзьями и недругами, беседы в Политуправлении, и с Мануильским, и с Бурцевым… и встречи с подругами… Уже хотелось поскорей бы. Польских девушек увезли тогда же, когда и югославов. Ну а что, если завтра привезут других, таких же веселых, отчаянных в соседнюю камеру, теперь можем сговориться с солдатами, там есть еще пустые камеры… мы бы с Сашей выбрали себе по девице…

22 июня, годовщина войны. И в этот день меня опять вызвали подписывать во второй раз 206-ю статью об окончании следствия. В первый раз, наученный Б., я предъявил множество требований. Часть из них была выполнена. Виноградов допросил Галину, Ивана, мне разрешили написать собственноручно о моем прошлом и об истории вражды с Забаштанским. Читая протоколы допросов Гали и Ивана, я радовался – они молодцы, даже из унылых чернильных строк следовательского чистописания явственно видно, как они сопротивлялись его уловкам, как отстаивали правду. Но мои ходатайства о том, чтобы допросили Юрия Маслова – ему я подробно писал о том, как меня травит Забаштанский – и Арнольда Гольдштейна – он присутствовал при том разговоре, когда я, по утверждению Забаштанского, осуждал командование и правительство, – не выполнены.

Я настаивал. Заболоцкий злился. Виноградов скучал. Уговаривая, что эти показания полностью опровергнут все, что облыжно утверждают обвинители, я вновь записал в протокол ходатайства. Заболоцкий смотрел с брезгливой ненавистью.

– Уже из вашего поведения на следствии очевидно ваше антисоветское нутро…

Нет, не дам себя спровоцировать на скандал, на перебранку.

– Сегодня годовщина войны. Четыре года назад я в этот день в первый час записался добровольцем, хотя имел право на бронь… И все эти годы был на фронтах. Все что я делал – на виду. Разве это не более показательно, чем несогласие со следствием, да еще когда меня несправедливо обвиняют?

– Ладно. Ладно! Как вы зубы заговаривать умеете, мы знаем. Вас арестовали не за то, что вы на виду делали, а за то, что тихомолком антисоветчину разводили. За ваши заслуги спасибо, а за преступления отвечать будете.

– Я не совершал никаких преступлений. Это видно даже из этого дела.

– Что из дела видно, не вам судить. Распустились тут. Уведите!

В тот же день нас после обеда не пустили в камеру, вахтер сказал: «Давай, гуляйте», но сказал необычно сурово. А потом он пришел за нами и так же неприязненно: «Давай в камеру, нагулялись, а тут через вас тягают…»

Оказывается, у нас учинили внезапный обыск, и командовал самолично прокурор Заболоцкий. Он унес все книги, уцелела Библия, лежавшая между тюфяками, и томик стихов Гете, который я взял с собой; они забрали посуду, бритвенный прибор, колоду карт, одна осталась в кармане у Саши.

Камеру опять заперли. Но ужинать нас все же вывели. Повар навалил груду мяса.

– Давай, что не умнете, забирайте с собой, а то завтра перебазируемся.

На следующий день нас повезли на вокзал.

Большой товарный вагон. Дверь изнутри завешана брезентом.

Другим широким куском брезента – палаткой, растянутой в завесу, – сбоку отделен узкий загончик для женщин. Днем завесу приподнимали. Девять молодых, пригожих женщин в мятых заграничных платьях, разноцветных, нарядных; две с детьми – девочка лет трех и грудной мальчик… У завесы женского сектора сидел вахтер на табуретке. На ночь посадили еще и второго вахтера. В основной части вагона вповалку несколько десятков арестантов, среди них – оба разведчика, генерал и адмирал, остальные – большинство из военнопленных, но есть и мародеры, и дезертиры.

Ехали мы с частыми остановками. Арестантов из вагона не выпускали. Для мужчин в полу пробили дырку, женщинам поставили ведро – парашу…

Уже само движение возбуждало. И к тому же непрерывные разговоры о скорой амнистии. Тогда я еще не привык к неизбывному оптимизму тюремно-лагерных слухов – «параш». Но и позднее этот оптимизм пробивался и в сознание, и в подсознание даже после того, как много раз убеждался, что все надежды тщетны. И все же они возобновлялись снова и снова. «Точно известно: амнистия будет!… Одному сам следователь сказал, он сам видел напечатанный указ». – «Вертухай на прогулке прямо намекнул – все скоро домой пойдете» – «В бане вольняга авторитетно говорил – уже списки на освобождение составляют…»

Мы ехали в поезде на восток, и это казалось обнадеживающе знаменательным, бодрило, даже веселило… Саша, я и еще несколько переговаривались с женщинами. Мы с Сашей угощали из наших запасов маленькую беленькую девочку. Ребенок в арестантском вагоне! У всех светлели глаза, одни улыбались, мололи ласковую чушь, другие смутнели, отворачивались.

Минутами перехватывало дыхание, кружилась голова от сознания: рядом, в полуметре, за дощатой стенкой – свобода. Ни каменных стен, ни решеток, ни железных дверей. И внизу, совсем близко, там, где рокочут, перестукивая, колеса, – земля, вольная земля!… Шпалы, рельсы; шагай – кати, куда глаза глядят…

На ходу поезда вахтер чуть сдвигал двери вагона, и в узкой щели сияние – деревья, лес, поле, крыши домов…

От близости недосягаемой свободы, от движения к востоку, к востоку, к востоку и, значит, все же ближе к дому – настоящее опьянение. Мы стали петь. Вахтер, пожилой солдат, благосклонно прислушивался.

– Як хотите спевать, так только на ходу, а как поезд станет, чтоб сразу тихо было.

Мы пели «Ермака», «Байкал», «То не ветер…», «Огонек», «Прощай, любимый город». Когда запели «Варяга», неожиданно оживился немецкий адмирал, даже стал подпевать без слов. Потом он подсел ко мне.