Глава двадцать шестая. Сухобезводная. Унжлаг
Глава двадцать шестая. Сухобезводная. Унжлаг
«Где вечно пляшут и поют…» Так бывалые воры говорили о лагерях. После долгих месяцев тюрем, теплушек и столыпинских вагонов лагерь представлялся обетованной землей.
Еще в Бресте стало известно: этап направляют на станцию Сухобезводная Горьковской области в Унжлаг. В бане медсестра, заключенная, щекастая, с перманентом, из «приблатненных» бытовичек, говорила доверительно:
– Это тебе повезло. Старый лагерь. Значит, порядок. Голода не будет. А там еще и посылочки, и ларек… Кто с головой – как на курорте жить может.
Были дни и часы, когда о лагере я мечтал неотступно, почти так же напряженно, как на фронте мечтал о победе, о мире.
В Горьком нас вели с вокзала в тюрьму пешим строем. Теплый сентябрьский день. Ободренный добрыми женщинами на вокзале, их вкуснейшим подаянием, шагая в строю грязных, мятых шинелей, истертых пальто, ватников и всяческой рвани, я шел почти что весело, радуясь воздуху, солнцу, движению.
Вышли к реке: большой мост – Ока. Слева – огромный светлый простор Волги. Я узнавал места, знакомые только по книгам. Шепот рядом и сзади:
– Мимо кремля пойдем… Тут в Горьком тоже кремль зовется…
Тоскливая горечь: вот как довелось увидеть впервые… И все-таки любопытно. И все-таки прекрасна Волга. И хорошо, что иду легко, не разучился. И вроде здоров. И уже скоро – лагерь.
Зеленый откос, зубчатая кирпичная стена. Крутая улица – Ущелье. Полязгивая, постанывая, нас обгоняет трамвай. Где-то совсем близко девичий смех, заливчатый, счастливый. Голоса детей. В окнах домов занавески, вазоны с цветами. Вот она, свобода, близехонько. До воли – четыре шага. Но еще ближе – угрюмый молодой конвоир с автоматом на весу и рыже-черный пес. В нескольких шагах – другой конвоир и другой пес.
С тротуаров глядели вольные люди – большинство безразлично, равнодушно, едва любопытствуя, реже – сочувственно, еще реже – враждебно… Мальчишка, шагавший в шеренге передо мной, метнул письмо – бумажный треугольник – в кучу парней, стоявших на перекрестке. Я заметил, как один из них наступил на письмо.
Конвоиры заорали: «Кто бросил? Кто поднял? Отдавай, твою мать…» Лейтенант бежал, размахивая пистолетом, к тротуару.
Мальчишку заметили. Потом в тюрьме его уволокли в карцер. Слышны были истошные вопли. Кто-то сказал: «Горьковские вертухаи – волки, умеют калечить».
Но записку не нашли. Парни на тротуаре сгрудились, смеялись.
Конвоиры спешили, погоняли нас вполголоса: «Давай-давай, а то всех на карцерный режим…»
Еще несколько записок выпорхнуло на тротуар. Одну подобрал конвоир. Другие «улетели».
Потом в тюрьме, в «вокзальной» камере, искали бросивших. Но расследование вели без рвения. Конвой уже сдал этап. А тюремные стражники были другого ведомства.
Через две недели мы второй раз также прошли через весь город. Шли из мрачной, грязной тюрьмы. И опять был теплый день, и я старался наглядеться на улицы, на кремль, на Волгу и Оку…
Потом ехали недолго, часа три-четыре. Выгрузились прямо у лесной дороги. Нас было шестьдесят зэков: повели всего три конвоира в затрушенных шинельках. Старший сказал совсем по-домашнему:
– Вот шо… порядок известный – шаг вправо, шаг влево – конвой применяет и таки далее. Пошли не спеша. Пупов не надорвете, тут километра четыре будет… Только не отставать. Дыхайте: воздух лесной. И чтоб порядок.
Передовой конвоир взял винтовку на локоть и поплелся вразвалку по колеям влажной грязи, обходя длинные черные лужи. Недавно был дождь. Сзади кто-то уже острословил: «Это никакая не Сухобезводная, а Мокрополноводная».
В детстве рождается беспокойно-радостное любопытство к новым пространствам, к новым дорогам, селам, к незнакомым улицам, к жилищам, в которые входишь впервые. Кто не изведал магнитное притяжение вокзалов, паровозных гудков, перестука вагонных колес и напряженное ожидание невиданных мест, новых надежд, нечаянных встреч… Это сродни тому, что испытываешь над первой страницей книги, еще не читанной, давно желанной, или в театре, когда вот-вот поднимется занавес. Вероятно, подобные же чувства звали в дорогу всех неуемных бродяг-мореплавателей и землепроходцев, побуждали странствовать Колумба, Дежнева, мальчишек, удиравших в Америку, вдохновляли Джека Лондона, Киплинга и Гумилева.
Во мне эта мальчишеская «охота к перемене мест» никогда не остывала. И теперь, на седьмом десятке, еще то и дело тревожит, будоражит, зовет. И так же, как в юности, приятно бывает снова и снова представлять себе города и горы, села и реки, виданные хоть недолго, радовавшие первой встречей… Когда мы с женой начинаем вспоминать давние и недавние путешествия, места, где находили кров, иногда бывает грустно. Но это светлая грусть, неотделимая от радости, и она всегда рождает новое любопытство, новые надежды.
В детстве впервые увиденные места окрашены изумительно ярко, свежо, будто промытые дождем и освещенные солнцем. Таким я в пять лет увидел весенний Киев – утренний, сияюще-многоцветный. Менее красочным, менее нарядным открылся мне, тринадцатилетнему, зимний Харьков – мутно-белесый, серый, кирпично-тускло-красный, с негустыми пестрыми пятнами, шумевший и пахнувший совсем по-иному, чем Киев, и все же привлекавший загадочной силой первой встречи, ожиданием невиданного и неведомого… Двадцатилетним я приехал в Москву, и та первая встреча – долгожданная и полная неожиданностей – накрепко вросла ощущением необозримого, неохватного, но приветливого величия. Глаза и уши заполнил разноголосый и разноцветный хаос, громоздящий, перемешивающий краски и очертания, шумы и звоны, улицы, здания, вывески, трамваи, автобусы, клокочущую толчею тротуаров. Тогда и возникла любовь с первого взгляда.
Потом все годы я ревниво наблюдал, как Москва строилась и перестраивалась. Жаль было Садовых, когда живую зелень старых деревьев, кустов, газонов заменял темно-серый, неживой асфальт. Но прекрасны были новые мосты, и не терпелось увидеть, когда, наконец, уберут неказистые дома, закрывавшие вид на Василия Блаженного с Москворецкого моста…
И теперь в угловатой, унылой стереометрии новых улиц, в кубических и скелетных нагромождениях тусклых коробок и прямолинейно исчерченных плоскостей (они только по ночам бывают хороши: густые сетки искристых огней с яркими цветными прожилками) я пытаюсь узнавать живые приметы моей Москвы. Нет, не приметы величия, некогда порфироносного, златоглавого, белокаменного, и не приметы исконного московского радушия, щедро хлебосольного, зычно голосистого, румяного, хмельного, а хотя бы только ошметки затрапезной, буднично суматошной, недосыпавшей, недоедавшей, ворчливой, толкающейся, сердито отругивающейся, но вопреки всему неизбывно душевной и уже через миг – даже самый злой миг – снова доброй Москвы.
Такой она представлялась мне и на фронте, и в тюрьме бессонными ночами и в снах наяву, когда рассказывал о ней вспоминая вслух…
А неостывавшее с детства, с юности любопытство помогало в арестантских странствиях.
Тухель – замок в Померании, Штеттин, Быдгощ, Брест, Орел, Горький, Сухобезводная, леса на Унже. Эти места я впервые увидел из колонны зэков или из грузовика, начиненного арестантами. Было и горестно, и унизительно, но все же старался вглядываться, глазел, озирался, хотел побольше увидеть, приметить, запомнить.
Четвертый – «приемный» или комендантский – лагпункт Унжлага в нескольких километрах от станции с трех сторон обступил густой лес. Сосны стеной уже в нескольких сотнях метров от вышек и проволочных оград. Напротив был поселок охраны, а за ним – поля: картошка, капуста, морковь, свекла. Внутри зоны, поближе к воротам – маленькие домишки канцелярии и большой барак придурков. Дальше – дюжина жилых бараков, кухня, столовая, санчасть, баня, каптерка, мастерские.
Всего в Унжлаге тогда было 27 или 28 лагпунктов, в том числе три больницы, два деревообделочных завода и две швейные фабрики. Внутрилагерная ж.д. ветка тянулась на 150 километров. Общее число заключенных достигало 24-25 тысяч. Их охраняло несколько тысяч конвойных надзирателей, ими распоряжались сотни начальников, с ними работали тысячи две вольнонаемых служащих. Вперемежку с лагпунктами – деревни, совхозы и колхозы и лагеря иного рода – один военнопленных и две «колонны» трудмобилизованных волжских немок.
Лесной край за Волгой, некогда укрывавший старообрядческие скиты, описанный Мельниковым-Печерским («В лесах») и Леоновым («Соть»), был густо начинен разноплеменным, разноязычным, разношерстным населением. На больших прогалинах и просеках теснились прямоугольные серые бараки, огороженные двойными заборами из колючей проволоки, торчали бревенчатые, дощатые сторожевые вышки. Ночами темноту расчерчивали бледно-лиловые лучи прожекторов. По лагерной ветке днем и ночью сновали поезда. Отсюда катили платформы, груженные бревнами, досками, вагоны, забитые штабелями винтовочных и автоматных лож, простой и стильной мебелью, разнообразными столярными поделками и деревянными игрушками, тюками ватников, бушлатов, стеганых телогреек, штанов, войлочных бахил, рабочих роб из чертовой кожи, комбинезонов, халатов…
А сюда шел главным образом порожняк, реже – платформы и вагоны со станками и ежедневно везли арестантов в столыпинских вагонах и в «краснушках». С 4-го «комендантского» лагпункта их развозила по всем другим «кукушка» – внутрилагерный поезд.
Начальник комендантского лагпункта старший лейтенант Нечволодов носил гимнастерку с зелеными полевыми погонами, двумя золочеными нашивками за тяжелое ранение и трехрядным набором орденских ленточек. Он был невысок, ладно скроен и пригож. Редкая улыбка едва-едва оживляла глаза, а губы кривила скорее брезгливо. Вне зоны он обычно гарцевал на тонконогой каурой кобыле. Когда спешивался, чтобы пройти к картофельным буртам или на делянки лесоповала, она брела за ним либо спокойно ждала.
Ходил он, помахивая стеком, трофейным, с замысловатой бронзовой ручкой, когда сердился, яростно хлестал себя по сапогам, надраенным до блеска, но словно бы нарочно заляпанным грязью.
Встретив наш этап, он спросил: «Фронтовики есть? Такие, что в плену не были?» Нас оказалось двое. Капитана, осужденного за убийство любовницы, он тут же назначил начальником карцера – его предшественника накануне сместили за пьянку с бесконвойными и жестокую драку. А меня на следующий день – бригадиром новосозданной бригады по уборке картошки.
Мы вышли за зону с пасмурным рассветом. Дождь серенький, редкий сеялся лениво, елееле и затихал то на полчаса, то на час, не позволяя уходить из черной, липкой грязи.
Нашим непосредственным начальством был старший агроном лагпункта, заключенный. В первых же словах я различил милую слуху «надднипрянску говирку», с детства знакомую – так говорили почти все агрономы, товарищи и приятели отца, и сам он, когда толковал с ними в поле о делах, или ходил на охоту, сидел за картами или за выпивкой.
Агроном был озабочен, чтобы картошка не сгнила под дождем, чтобы на другом участке успели убрать капусту и буряки. К сантиментам он, видимо, и раньше не был склонен, а восемь лет лагеря менее всего могли приучить к чувствительности. Но узнав, что мы земляки и что я – сын агронома, стал разговорчивей и приветливей, подробней и снисходительнее объяснял, что и как нам делать.
– Хто послабще, нехай собирають в бороздах, что там осталось, в мешки… Только глядите, чтоб сырую не ели… А то поносом ляжуть. Других, хто слабые, давайте на переборку. От такую мелкую, мокрую – сюды, такую – до отдельной кучи, это свиням пойдет и вообще скотине, а такую – вот, видите, больше и почище, сначала на весы, пометьте вес, до тех ящиков – то на кухню, людям уже теперь есть. А вот такую, крупную и посуше, надо тоже на весы в хранилище, от туда, бригадир примет… Это на зиму в харчи, а частично мы на посев отберем. Носить назначайте, кто поздоровше, покрепче. И меняйте, а то носилки тяжелуваты да еще и намокли. Поделить на звенья, так, чтоб четыре з носилками, двое носять, двое отбирають и накладають, потом меняются через три-четыре, а то и пять носок. Через одну хуже, надо ж привыкнуть, приладиться. И к такой четверке столько-то слабых, чтоб только разбирали по кучкам.
Утоптанная площадка в конце поля шагах в ста от хранилища была основным рабочим местом. По окружности – кучи мокрой грязной картошки, звенья я разделил секторами…
Весы стояли на дороге к хранилищам, вблизи от ящиков для кухни.
В моей бригаде оказался Петя-Володя. Он стал бесстыдно угодлив; то и дело орал на кого-нибудь:
– Эй, ты, сучье падло, слушай, что бригадир говорит… Наш бригадир – отец родной. Ты, майор, сам не должон работать. Ты командир-организатор. Ты обеспечь расстановку, кому копать, кому носить, и главное, не пускай слабины. А то эти поносники ни тебе, ни себе пайки не заработают. Эй, вы, в рот долбаные, слушайте бригадира, как Бога. Он сам руки пачкать не будет, у него кореши есть. Кто станет сачковать, так мы полжизни отнимем.
Первые два дня, несмотря на дождь, все работали старательно, даже азартно. Радовались, что на воздухе и что работа на себя – ведь сами же будем есть эту картошку. И ели. Пекли тут же. Часовые зоны оцепления приказывали раскладывать костры для них. Прикрикнув раз-другой, они не мешали нам раскладывать костры и для себя. И во всех кострах пекли картошку, ели и часовые и работяги. Я следил только, чтобы мои бригадники не сбивались у костра в кучи, чтобы не спешили набрасываться все сразу, чтоб не жевали полусырую, постанывая от ожогов. И чтобы носилки не валялись на земле.
Я вел сдаточный учет на длинных дощечках-бирках; карандашные записи расплывались. Приемного контрольного учета по сути не было. Бригадир овощехранилища, старик, зэка с 1937 года, объяснил:
– Вы только не очень прибавляйте и показывайте свои записи мне. Чтоб если спросят, у нас не слишком расходилось, а перевешивать не будем.
Весовщик, нагловатый молодой парень в кубанке, поучал:
– Ты бригадир, значит, не упирайся рогами – взял досточку и чиркай, на хрена ты за носилками тянешься? Твое главное дело, чтоб бригада выполнила-перевыполнила на какой небольшой про?цент… Большой не натягивай, а то сразу будет видно – туфта. Я на тебя дуть не стану. И бригадир на хранилище приличный мужик. Но если слишком большой процент, так не поверят ни бухгалтер, ни начальник. И тогда тебя по жопе, а бригаде хрен сосать… Ты действуй с умом, и все сытые будете. Я ж имею понятие – люди с этапа, доходяги. А сам не лезь вкалывать. Раз ты бригадир, значит, должон, во-первых, иметь авторитет, а во-вторых, головой работать. И вообще помни: день кантовки – месяц жизни.
Агроном, бригадир хранилища и весовщик согласно объяснили, еще и какой нужен подход к начальнику.
– Не показывай, что дрейфишь, а то сразу сочтет – жулик, туфтила или враг народа. Всегда смотри ему в глаза и говори вежливо, но твердо – кто жопу лижет, он тоже не любит. С ним надо с опаской, он в голову контуженный, вроде псих, кто его знает, чего сделает, если психанет, но так он не вредный, даже вроде справедливый, особенно уважает вояк, кто с фронта… Но и к другим без дела не пригребывается. Только оттягивать любит… Поморяцки, во все завертки. И по злобе и так, для смеху.
Начальник действительно матерился многословно, изощренно и не по-блатному, а как старый матрос – в гробовые доски, через надгробные рыдания, сквозь три палубы и черные котлы, в кровавые глазки и святые причастия, в Бога, Приснодеву Богородицу, всех святых угодников…
В поле начальник верхом был виден издалека, и часовые предупреждали:
– Эй, вы, работяги-доходяги, ударники не бей лежачего, начальник едет. Шевели руками, не зубами.
Подойдя, он оглядывал нас, облепленных мокрой грязью, зябко сутулившихся над грудами картошки, простуженно сопящих, таскавших тяжелые носилки, и несколько минут замысловато матерился. Мы слушали, кто испуганно, кто заинтересованно и, убеждаясь, что брань не угрожающая, даже восхищенно.
Он спрашивал:
– Бригадир, докладывай, сколько эти поносники – мать их так перетак – наработали?
Отвечая, я деловито заглядывал в дощечки и старался, чтоб получалось по-воински лихо и четко.
– Высшего сорта в хранилище сдано столько-то носилок, общим весом столько-то килограмм, значит, в итоге столько-то центнеров; второго сорта – столько-то; третий сорт определяю по объему отсортированного – не меньше, чем столько-то.
Он кривил губы, сдвигая мятую папиросу из одного угла рта в другой.
– Уже научился – туда-сюда перетуда – туфту закладывать?
– Данные вполне точные, можно проверить.
Он отвечал немыслимо взвинченным фейерверком цветистого мата; можно было только понять, что на проверку ушло бы не меньше сил и времени, чем на уборку. Именно потому он и поручил работу офицеру-фронтовику, что надеется, а то ведь тут шобла, доходяги, темная шпана – всех их в кровавые глазки, через ухи насквозь и т.д. и т.п.
На следующий день после работы на совещании бригадиров и техсостава он материл всех, то витиевато, то по-простецки, и чаще всего не лично, «безадресно», материл и разнося, укоряя, и ободряя, похваливая; почти ни одной фразы не произносил без похабной брани. Иные загибы вызывали восторженный хохот, другие воспринимались, как обычная речь.
Неожиданно в двери задымленной канцелярии, где шло совещание, просунулся худой глазастый мальчонка лет семи-восьми, в офицерской фуражке, сползавшей на оттопыренные уши. Он выкрикивал звонким голоском:
– П-а-ап… А п-а-ап… Мамка зовет кушать… П-а-ап! А паап!
Начальник поглядел на него, ухмыльнулся ласково и, не меняя тона – он кончил распекать кого-то из бригадиров, – сказал:
– А ты, сынок, скажи ей, дуре-курве, чтоб не пригребывалась, пусть лучше сама жрет свой долбаный ужин. Папка работает. Должна сама понимать, если у нее голова, а не жопа с ушами… Мать ее в святые праздники, через райские врата, сквозь кулацкий саботаж с духовым оркестром по самое донышко…
Сидевшие и стоявшие у стен бушлатники густо дымили: всхлестнулось несколько угодливых хохотков. Они только сгустили чадное молчание.
Мальчик тянул на той же ноте:
– Папка, не ругайся, мамка зовет, мы без тебя кушать не будем.
А начальник отвечал так же ласково:
– Иди, иди, сынок, скажи ей… Так переэтак сквозь все кастрюли-чашки-блюдечки – хрен с ней, скоро приду.
После совещания уже за дверью зав. мастерской, высокий, в очках, в «вольном» полупальто, прикуривая на ветру цигарку от моей трубки, сказал:
– Здорово я начинаю исправляться. – И объяснил: его осудили недавно в Горьком за хулиганство на год. Молодой холостой инженер, с получки выпил, малость перебрал и пошел с приятелем в кино. – Там какой-то мордастый в шляпе лез в кассу без очереди. Ну я и завелся. Не дрался, ни-ни, я себя помнил, а приятель был почти вовсе трезвый, держал крепко. Ну только пустил матерком, не так чтоб густо, но в полный голос. А мордатый оказался районным прокурором. Меня тут же загребли в милицию. И через неделю за нарушение порядка, за оскорбление личности, за непечатные выражения в общественном месте – тяп-ляп повенчали: год исправительных лагерей. Вот теперь исправляюсь.