Глава тридцать шестая. Большая Волга
Глава тридцать шестая. Большая Волга
В тот же день еще до обеда меня вызвали с вещами. Все уверяли: идешь на волю, ведь даже срок кассации не вышел, значит, прокуратура применила амнистию… Очень хотелось верить, но меня смущало время: я уже знал, что днем не освобождают, а только к рассвету. Я запрещал себе надеяться и все-таки надеялся. Повели вниз «на вокзал» одного, но привели в большое помещение «шмональной», где на скамьях вдоль стен сидело человек двадцать. Я подсел к молодому, угрюмому военному:
– На каком фронте был?
– На волховском.
– Осужден?
– Ага. Два года. 163-я статья «б», пропил казенное барахло, пришили кражу. А ты?
Общество вокруг было пестрое: несколько пожилых мужиков, но большинство явно городские – по виду рабочие, технари, мелкие служащие. В стороне сидел голый паренек, едва прикрытый куском грязной мешковины. Он тупо смотрел в одну точку. Мой сосед пояснил:
– Проигрался. Сопляк, играть не умеет, а лезет.
Не понимая, что значит это странное сборище среди дня, я был растерян. Об освобождении не могло быть и речи. Но ведь по закону я должен был оставаться в тюрьме до решения кассационных инстанций.
Вокруг говорили, что ждут «покупателя», то есть представителя лагеря, который набирает работяг.
Вошли тюремные офицеры с пачками «дел» и невысокий вольный, по виду кладовщик или завхоз небольшого учреждения.
Он заговорил деловито, приглашающе:
– Новый лагерь. Хороший. Недалеко от Москвы. Поживете на чистом воздухе, лучше, чем в тюрьме.
Весь наш этап, не больше тридцати человек, уместился в одном большом грузовике, покрытом фанерной будкой. Ехали несколько часов; в щели и в полуоткрытые двери сзади, за которыми сидели конвоиры с овчаркой, виднелись то лесная дорога, то деревни. Тянуло душистым теплым воздухом.
Остановились посреди леса – песчаные дороги, высокие сосны. В стороне за просеками угадывались красно-кирпичные, серо-бетонные остовы больших зданий и желтые бревенчатодощатые ребра – там строительная зона. В жилой зоне новехонькие бараки пахли смолой, везде лежали штабеля бревен, досок, виднелись едва начатые и почти законченные срубы. Мы с Николаем – так звали вояку – попали сперва в бригаду разнорабочих, копали рвы и канавы в жилой зоне, сгружали с платформ доски и бревна, убирали строительный мусор. Через несколько дней новоприбывших стали по одному вызывать к начальнику лагеря.
Капитан Порхов сидел в кабинете, не снимая фуражки, сдвинутой на лоб, так, что лаковый козырек закрывал брови и затемнял тяжелые, неподвижно-угрюмые глаза. Лицо у него было бледное, пригожее, но красный толстогубый рот кривился зло. Небрежно листая тюремные дела, он спрашивал отрывисто скучным голосом:
– Кандидат наук? Ученый, значит? А чего делать умеешь? Ну, все науки здесь на хер! Понимаешь? А топор держать умеешь? Не очень, так научишься, а не научишься – пайки не заработаешь. А не заработаешь – дойдешь и подохнешь. Тут не санатория. Так вот, будешь теперь кандидат плотницких наук. Давай, топай!
Таким же образом в плотники были определены еще несколько десятков новых зэка.
Бригада, в которую попали мы с Николаем, строила бараки в жилой зоне. Бригадир, пожилой, щуплый мужичонка из бытовых, назначал нам простые уроки – пилить по его разметкам бревна и доски, таскать, подавать.
– Ты с пилой поучись… Когда пилу поймешь, я тебе дам топорик. У настоящего плотника он за все – и за пилу, и за стамеску, и за рубанок. Я вот могу топориком доску вытесать, ложку сработать, могу наличник уголками насечь или карниз… А вот мой отец одним топориком такие узоры выводил, другой бы и лобзиком и шильцем не управился…
В нашей бригаде сразу же обнаружились «законные воры», которые считали, что им работать «не положено». Мой приятель Николай оказался Николой Питерским, «родичем» или «родским», то есть взрослым, заслуженным вором. Кроме него, были еще Леха Лысый, он же Леха Харьков, уже немолодой, тощий, яйцеголовый, глянцево плешивый, носатый, и Леха-Борода, или Поп, улыбчатый, говорливый, с окладистой русой бородой. Он с настоящим артистизмом изображал митинговых ораторов, руководящих товарищей, живописно жестикулируя, картинно опирался на «трибуну» и очень выразительно лопотал:
– Товарищи! На сегодняшний день, в этот решающий момент каждый должен как один… Я категорицки заявляю и обратно призываю… Как сказано в установке, чтоб никаких там уклонов, ни туды, ни сюды… Сомкнемте ряды порабочему дружно, и только вперед, как мы есть передовые. И ни в коем случае не позволим… И чтоб наш интузиязм горел ясным огнем…
С Бородой был неразлучен Сашок Блокада, молодой из воров. Он был сыном и внуком ленинградских воров. Отца и деда расстреляли в тридцать седьмом, когда «чистили рецидив». Он тогда еще в школу не ходил. Мать умерла в блокаду, а его взяли в детдом. От блокады остались памятные шрамы на бедре и голени от осколков немецкого снаряда. Сашок был неразговорчив, угрюм. Я жалел его, 17-18 летний, он выглядел не старше 13. Развеселый Борода мне даже стал симпатичен именно тем, что покровительствовал малолетке.
Но однажды в бараке вечером здоровенный верзила из хулиганов пристал к Бороде, который казался незлобивым весельчаком. Маленький Сашок бросился на верзилу молча, стремительно, ударил носком ботинка в лодыжку, головою в подбородок, двумя кулаками в живот – тот грохнулся навзничь.
Тогда неторопливо подошли старшие.
– Ты, что, падло, малолетку обижаешь? Думаешь, раз ты лоб, так тебе все можно? А ну, ползи под юрцы, пока живой… Хулиган, в рот долбанный… Привык людей убивать!
Верзила послушно полез под нары. Воры деловито распотрошили его мешок. Сашку досталась «лепеха» – пиджак, который он вскоре проиграл.
Никола, оба Лехи, малолетка и еще несколько их приятелей не работали, они находили убежище в недостроенных бараках и там курили, играли в карты, толковали о своих делах. У них были сигнальщики, и если подходил кто-нибудь из начальства, они оказывались на рабочих местах, с «понтом» пилили, тянули бревно или покуривали:
– С утра вкалываем, гражданин начальник, всю норму перевыполнили, теперь законный перекур.
Бригадир и не пытался добиваться от них работы. На первых порах он даже удивлялся тому, что я работаю, несмотря на то, что воры ко мне благоволили, величали майором, угощали табаком, чем обычно не удостаивали чужаков. У меня уже было достаточно опыта и здравого смысла, чтоб не пытаться их перевоспитывать. Но я и не хотел подделываться под них. Никола поначалу соблазнял:
– Да брось ты, майор, рогами упираться… От работы кони дохнут. Пускай мужики вкалывают. Сидоры Поликарповичи, им так положено, они кроме пилы и топора ни хрена не знают. А ты ж вояка, заслуженный ученый человек, посиди с нами, покури, тисни роман… Бригадир сам сообразит, как нужно, и процент и норму; он мужик битый, знает, как надо жить с людьми…
«Люди» – значило воры. В их языке слова «настоящий человек» означали только настоящий вор, он же голубая кровь, чистый босяк, честный жулик, в отличие от сора, малолеток, сталинских воров, – низших рангов того же сословия, а также от вояк, фраеров, барыг, мужиков и сук.
Но я возражал, что не привык и не хочу привыкать, чтоб за меня в артели работали другие.
– Ну что ж, живи, как хотишь. Я тебя, конечно, уважаю, как я сам фронтовик. Ты мне, конечно, друг, я никогда не забуду, как ты со мной кусок поделил, честный вор такое не забывает. Но я тебе скажу как друг, ты не обижайся, майор, ты – олень. Ну прямо как фрей небитый, наводишь мораль – «работать», «артель». Да ведь эти Сидоры Поликарповичи тебя и продадут и купят за полпайки. Это они сейчас добрые, потому как видят, что люди тебя уважают, что ты с нами кушаешь. Они нас боятся, а покажи ты слабину, они тебя без соли схавают.
Плотником я работал месяц, потом меня вызвали в санчасть; в тюремном деле нашлась справка, что в Унжлаге я был медбратом. Я получил назначение лекпома в штрафную колонну, которую заново создавали где-то на берегу Волги в гравийном карьере. Больше сотни зэка погрузили в трюм открытой баржи. У бортов были крытые ниши, а над серединой – только несколько распорных балок и небо. Тянулась наша баржа долго, больше суток, шлюзовалась, отстаивалась у безлюдного берега. (Двадцать лет спустя пассажирский теплоход прошел то же расстояние за три или четыре часа.) Выгружались мы вечером, к закату. Надя еще накануне приехала в лагерь с передачей. Ей объяснили, куда нас повезли. Она добиралась на попутных машинах, ночевала у колхозников и целый день до вечера ждала нашего прибытия. Свидания нам сперва не давали. Капитан говорил: «Ничего не устроено, ничего нет, ишшо вахты нет, понимаете, ну и где я возьму конвой? И где надзиратели? Совсем нет кадров. Разгрузка идет, понимаете?»
Но потом он все же уступил и самолично конвоировал меня на какой-то пригорок, где позволил нам посидеть с полчаса: «Пока солнышко не будет совсем уходить, понимаете, пока еще светло… Так положено, понимаете. Я сочувствую, но вы-то должны понимать. Так положено».
Он тактично сидел в сторонке. Потом, на обратном пути я без особого труда упросил его принять в подарок четвертинку водки – Надя привезла мне две – и пачку хороших папирос.
– Это, понимаете, совсем не положено… Могут даже дело пришить, сами понимаете. Но если вы так по-человечески просите… я, конечно, тоже понимаю…
Первую ночь мы спали в песчаном овраге вповалку на брезенте будущих палаток, при свете двух прожекторов – мертвеннолиловатый, слепящий, злой свет, – под клокот и стук движка, питавшего прожектора. Среди ночи пошел дождь. Одни с кряхтеньем и бранью пытались пролезть под брезент, другие продолжали спать, где-то подрались, галдели, матерились. Часовые орали – они тоже мокли и злились. Овчарки нервно лаяли, возбужденные непривычным беспорядком… Наутро у меня было десятка два пациентов – жар, озноб. Накануне отправки всем делали прививку поливакцины – очень болезненные уколы в спину. Почти все старшие воры увильнули. Я тоже отказался, помня по фронту, что эта прививка может вызвать трехчетырехдневное заболевание, а мне предстояло быть единственным «медиком» на полтораста человек. Уже на барже у многих начался жар, на местах уколов набухали красноватые опухоли. Я кормил больных аспирином и стрептоцидом и благословлял завхоза санчасти. Бывший морской лейтенант, осужденный за хищения, выпросил у меня почти все папиросы – «тебе там с махоркой сподручнее будет» – и еще что-то, но зато взамен выдал без счету из аптечного склада все, что я заказывал, и даже еще больше: коробку пенициллина в таблетках, витамины, множество ампул тогда еще нового кордиамина и какие-то американские и английские лекарства.
Новый лагпункт соорудили за полдня, благо дождь к утру прошел. В узкой лощине, отделенной высокой косой от берега Волги, под крутым песчаным откосом огородили двумя рядами колючей проволоки квадрат примерно сто на сто шагов. Внутри поставили на дощатых основах две длинные палатки, каждая могла вместить человек семьдесят. В палатках сбили сплошные нары по обе стороны, а посередине – длинные столы из неструганых досок. В левой палатке выгородили брезентом и фанерой две кабины: для санчасти и для канцелярии. В санчасти стояли белый шкафчик, белый столик с лекарствами, белая лежанка для больных – специальная мебель, привезенная из лагеря. Кроме того, под прямым углом вкопали две лежанки для меня и для бухгалтера. Он жил в санчасти, а работал в соседней кабинке – канцелярии, где жили нарядчик-нормировщик и учетчик, он же культработник.
В углу зоны вырыли яму и сбили из досок уборную, в другом углу, ближе к входным воротам, сложили большой очаг на два котла, вкопали кухонный стол с навесом, соорудили дровяной склад и нечто вроде шкафа. Палатки для охраны и дощатый домик для начальства поставили наверху, на откосе. Над углами обкопали площадки для часовых – «попок» и установили дощатые грибки.
Пост над уборной был расположен так, что его почти не могли видеть сверху. Здесь велся товарообмен через худой навес. Между двумя рядами колючей проволоки проходила запретная зона. Но из-за крутизны склона в наружном ряду у поста был разрыв – щель, и часовой мог, зайдя в «запретку», получать из уборной товар: заигранные пиджаки, сапоги, белье, в том числе и недавно полученное казенное, или даже деньги, которые у воров никогда не переводились. Сменившись, часовой через два часа опять приходил на пост и приносил огурцы, помидоры, хлеб, картошку, а главное водку. Тарой служили грелки, которые выпрашивались у меня и всякий раз честно возвращались, причем и мне, и соседубухгалтеру подносили по сто-сто пятьдесят грамм и толику закуски. Бухгалтер, Андрей Васильевич, пожилой, неразговорчивый москвич, оказался очень спокойным доброжелательным соседом. Он уже был зэка, часто болел, – гастритами, холециститом, воспалением легких, и вместо инвалидного лагпункта его отправили бухгалтером на штрафной: работы немного, лежи, загорай. Нарядчик дядя Вася был директором обувного магазина в Москве. Он сидел уже третий раз и все по «хозяйственным делам». В этот раз он получил десять лет по указу от 7 августа 1932 года, который предусматривал очень суровые кары «за хищения социалистической собственности». Он носил опрятное военное обмундирование – офицерскую гимнастерку, бриджи, хромовые сапоги, но все его повадки и ухватки выдавали сугубо штатского и притом именно торгового человека.
– Нет, на фронте я не бывал, не довелось. По правде сказать, я никогда и не старался… Геройство я, конечно, уважаю и сознаю вполне, защита родины – святое дело. Если бы пришлось, я, конечно, свой долг исполнил бы как следует. Но самому лезть черту в зубы – это, по-моему, извините, просто глупость или, может быть, рисковая отчаянность. У молодых это, конечно, бывает, и это даже очень хорошо, в смысле патриотизма. Но я-то уже дедушка. Вы не смотрите, что пока что ни сединки и все зубы при мне. Это у меня здоровье от дедов и прадедов, ярославских волгарей. Они, конечно, старой веры были и крепкой породы, ни водки не пили, ни табаку не курили и жили до ста лет и уж, конечно, извините, без докторов… какого вы думаете, я года?… Вот, и не угадали, с 94-го я, еще перед войной двух сыновей оженил и дочку замуж отдал. Трое внуков у меня уже в 41-м было. А детей шестеро, от первой жены четыре и двое от второй. Старший сын с пятнадцатого года, меня тогда папаша оженили, как та война началась, конечно, чтобы от призыва уберечь, но все же не удалось. На второй год потянули. Правда, близко к фронту не попадал. Работал сапожником, шорником, ротным писарем. Первую жену я схоронил в тридцать третьем году, от грудной жабы умерла в одночасье. Вторую взял тоже ярославскую, не какую там с улицы, родственники приглядели тихую, добрую девушку из хорошей семьи. Не в красоте, конечно, счастье, мне хозяйка нужна была в дом для детей… Сыновья и дочки тогда еще в школу ходили, старшего я потом направил в институт, на инженера. Сам-то я ведь, конечно, самоучка. У папаши до революции было обувное дело. А я в солдатском совете был, в партию вошел. Но работал всегда по хозяйственной линии, как имел еще от папаши квалификацию по сапожной части, в смысле обуви и, конечно, вообще в кожном деле. Если бы мне полное образование, я, может быть, и в директора большого треста вышел… Но где там было учиться – ведь семья, и папаше помогал. Их как разорили в революции, так они и при нэпе уже не могли обратно подняться. Года не те. Здоровы, конечно, еще работали в артелях, в кооперации, значит, но как началась пятилетка, пошли, конечно, трудности с питанием и вообще… А я как партийный – то одна мобилизация, то другая, на коллективизацию, на хлебозаготовки или где прорыв по линии снабжения. А у меня характер такой: сам никуда не лезу, но если что поручают, то, конечно, стараюсь добросовестно. После первой судимости меня еще в партии восстановили. Потом я опять был на ответственных должностях, тоже, конечно, по новой – «недостача». Как это в торговом деле бывает: заведется такая стерва, и ненасытная и подлая: ему все мало, он, как говорится, у нищего копейку отнимет и, конечно, пропьет, и еще куражиться будет. Он сам, дурак, нахальный такой, что его любой юный пионер уже за версту понимает как жулика. А потом он еще и других людей топит. Вот через таких негодяев и я получил срок по указу; хотя правду скажу – дело ведь уже давнее – я, конечно, там допускал, нельзя у воды жить и пальцев не замочить; но что мне тогда навешали целые миллионы, так это была чистая клевета. Отправили меня тогда в ближний лагерь, в производственную колонию от Бутырской тюрьмы. Но вскорости сактировали, язва… этой… двенадцатиперстной и, конечно, общий упадок сил. И вот опять взяли. В третий раз. Опять указ: десять и пять. А язва как была при мне, так и осталась, конечно. Опять одна надежда на медицину…
В нашей штрафной колонне было несколько «законных» воров. Старший у них – по старой «фене» это называлось «паханом» – считался Леха Лысый. Его ближайшее окружение составляли Никола Питерский, Леха Борода, Никола Зацепа, Сеня Нога и др. Никола напоминал скорее матроса, чем профессиовального вора; Сеня был фронтовиком, инвалидом, на голени гноился незаживающий свищ от осколочной раны. Его я с первого же дня освободил от всех работ, кормил витаминами, старательно перевязывал, пытался лечить. Он говорил высоким, почти писклявым голосом, жаловался на тяжелую воровскую долю и, славя благородство честных жуликов, рассказывал фантастические истории об их подвигах, уделяя себе скромную роль очевидца. Предупреждая сомнения, он клялся: «Чтоб мне сгнить в тюрьме, если свистну… Век мне свободы не видать – чистая правда».
Леня Генерал пришел на прием в один из первых дней после открытия санчасти перед утренним разводом. У входа в кабину, где я накануне вколотил две скамьи для ожидающих приема, сидели несколько явно больных и косящих под хворь, зябко кутавшихся в мешки и «куфайки». Внезапно они загалдели: «Чего лезешь без очереди? Тут все больные!… Тебе что, больше всех надо?» Потом крики внезапно стихли. Брезентовый полог кабинки резко отмахнулся, и вошел рослый белокурый парень с ярко-голубыми глазами и еще поребячьи мягким красивым ртом.
– Доктор, я сильно больной, работать не могу!
На лежанке уже сидели двое с термометрами – каждый держал по два, чтоб обе руки были заняты и не удавалось «настучать» повышенную температуру.
– Чем ты болен? Что болит?
– А это ты должен мне сказать. На то ты и доктор. На, смотри!
Он картинно распахнул вольный пиджак, надетый на голое тело. Белая юношеская грудь «расписана» синими наколками. Из-за пояса торчал топор.
– Ну что ж, давай послушаю.
Я понимал, что это испытание на слабинку. Уступить было бы не только постыдно само по себе, но вело бы ко все новым унижениям, к порабощению. В животе мерзкий холодок страха, но отступать некуда, и выбора не было. Не спеша я взял стетоскоп, вставил оба конца в уши и с ухваткой заправского лекаря наклонился к пациенту.
– Дыши глубже!
Левой рукой я приставил стетоскоп к его груди почти у горла, а правой схватил топор, выдернул рывком и сразу же ткнул топорищем ему в живот под ложечку, не слишком сильно, но достаточно, чтобы он согнулся, задохнувшись. Тогда я повернул его, вытолкал за полог и наорал вдогонку по всем регистрам оттяжки: в рот, в нос и так далее. Он отдышался и откликнулся довольно миролюбиво:
– Ну и хрен с тобой, если ты такой жлоб… А я все равно работать не буду, у меня сифилис.
И он действительно ни разу не вышел на работу. Получал штрафную пайку 300 граммов, но получал и передачи и подкармливался у дружков. Несколько раз он просил:
– Доктор ну, поимей жалость, запиши больным, а то дойду на трехстах граммах. Не положено? Хочешь на лапу? Тельняшку новую или прохаря хромовые, тут у одного фрея сорок пятый номер, тебе как раз будут. Я с него честно заиграю, бля буду. Не хочешь? Честняга, значит? Вам, доктор, значит, не жалко, что вот так, рядом с вами будет помирать от истощения молодой человек, юноша, который, возможно, тоже хотел быть честным советским гражданином, патриотом родины, но коварная судьба закинула его в преступный мир. Ведь мой папа генерал, Герой Советского Союза, а мама – заслуженная артистка, но мою молодость погубили мое доброе сердце и такая любовь, что, если про нее хорошие стихи написать или кинофильм накрутить – миллионы людей плакать будут…
Мой рабочий день начинался в четыре утра. Приходил повар, немолодой армянин, и говорил:
– Доктор, иди смотри закладку на завтрак. Эти биляди опять, наверное, зажали жиры…
Каптер конвойного взвода, белобрысый старшина, привозил на тачке мешок пшена, консервные банки – бобы и тушеное мясо, буханки хлеба, белесые комья комбижира, похожие на мыло, кусковой сахар, насыпанный в оберточную бумагу.
Несомненно, он воровал. Но ни я, ни меланхоличный повар ни разу не могли его уличить. Он бойко частил цифрами: сиводни имеешь гарантийных паек столько-то, премиальных столько-то, штрафных столько-то. Пересчитывать и перевешивать было невозможно, к шести утра должен был поспеть завтрак, к этому же времени повар и его помощник должны были нарезать и развесить больше сотни хлебных паек.
С половины шестого я начинал утренний прием: до развода, то есть до семи, принимал тех, кто еще не имел освобождения, или у кого освобождение кончалось. С семи до девяти у входа толклись ходячие больные, после десяти я навещал лежачих.
Командир взвода охраны, он же начальник колонны, курносый лейтенант, горластый матерщинник, сменивший благодушного капитана-киргиза, уже на второй день сказал:
– Вы, доктор, что такое допускаете? Ты охреновел, что ли? На пятнадцать человек освобождение написал. А тут еще сколько отказчиков без всяких… Это ж кто работать будет! Я не посмотрю, что вы доктор, профессор, самого пошлю в карьер, иди, катай тачку, давай процент.
– Гражданин начальник, я освободил только явно увечных инвалидов и тех, у кого высокая температура. Можете поглядеть, что у них от прививки получилось, как спины раздуло. Они не то что работать, ходить не могут… Если я такому не дам освобождения, а он помрет в карьере, что тогда? Мне-то, наверное, новый срок дадут. Но и вам не весело будет, похуже, чем за малый процент.
– Это вы правду говорите. Нет, ты только подумай, какое блядство… надавали мне доходяг и калек, и чтоб я с ими каждый день сотню тонн гравия давал… Ты уж, доктор, старайся, лечи тех поносников, в рот их долбать и сушить вешать…
Вскоре после полудня закладывался обед, потом надо было снимать пробу.
В первый раз повар принес мне и бухгалтеру по большому котелку супа, заплывшего оранжевым жиром, с кусками тушеного мяса из банок. Произошло резкое и решительное объяснение. Бухгалтер и я были единодушны: объедать работяг – подлость. Сам повар может жрать от пуза, так уж заведено, а нам давай, как всем.
– Как всем? Так ведь никто же не поверит. Если вы – простите за выражение, но так все говорят – придурки, значит, вы имеете и питание лучше… Так все думают и все равно будут думать, хотя вы даже совсем не будете кушать с котла, а только свои передачи.
Мы запретили повару носить еду в кабинку. Четыре придурка: дядя Вася, учетчиккультработник, бухгалтер и я – должны были сами получать свои порции на кухне, на виду у всех, кто оставался в зоне, т.е. больных и временно прикомандированных к поварам дровоколов.
Весь час обеденного перерыва шел прием работяг: перевязки ранений, ушибов, раздача лекарств постоянным пациентам – желудочникам, малярикам. Выдавать лекарства впрок не полагалось, больной должен был принимать все в моем присутствии.
Потом начинался очередной амбулаторный прием, за ним второй обход, закладка и проба ужина, а вечером приходили внеочередные пациенты с сердечными приступами, с поносами и рвотой либо те, кому я назначал перед сном банки и клизмы.
Все же в течение дня выдавались и свободные часы; я мог даже полежать с книгой на траве перед кабиной, отвернувшись от уборной так, чтобы ветер с Волги перешибал хлорный смрад, в такие часы ко мне подсаживались дядя Вася, или Сеня Нога, Леня Генерал, или учетчик-культработник Миша. Это был молодой адвокат-москвич, не по летам рано располневший, печально глядевший выпуклыми глазами в мохнатых ресницах. Он недавно закончил университет и получил направление в адвокатуру во Львов. Его отца, тоже адвоката и юрисконсульта, арестовали по крупному делу вместе с множеством разнокалиберных хозяйственников. Миша ходил к следователю, просил передать отцу, страдавшему диабетом, лекарства, а следователь написал рапорт, что Миша предлагал ему взятку. Его осудили на два года. Но тем временем его отец был оправдан и хлопотал о сыне. Миша учился в одной школе, в одном классе со Светланой Сталиной и говорил о ней с неподдельной симпатией. Так, именно благодаря ей он впервые прочитал Есенина: она принесла в школу книгу его стихов. Одноклассники читали по очереди. У одного из ребят учительница отняла «вредную книгу», началось расследование, все, разумеется, молчали, но Светлана сама пошла к ней: это моя книга, я у папы взяла. Тут сразу все тише воды стали.
В штрафной колонне законные воры вели себя иначе, чем в основном лагере. После бурного «толковища», на время которого всех, кто не в «законе», загнали в другую палатку и малолетки следили, чтоб никто не приближался к месту, где шло тайное совещание, они, вопреки обычаям, образовали свою отдельную бригаду и Леху Лысого выбрали бригадиром. Все они, за исключением одного-двух действительно больных и упрямого Лени Генерала, выходили с утра в карьер. В пасмурные дни после обеда большинство бригады оставалось в зоне, к тому времени дневная норма считалась уже выполненной или перевыполненной. Но в хорошую погоду они предпочитали загорать в карьере.
Дядя Вася и Миша объясняли, что тут, конечно, не без туфты, но все же и некоторые воры, и специально отобранные в бригаду работяги действительно вкалывали на совесть. С первых же дней прославился рекордами – огромным количеством тачек гравия, вывезенных из карьера на баржу – законный вор Карапет Аракелян, прозванный Бомбовозом. Невысокий, плечистый, он почти всегда блаженно улыбался и ничем не походил на вора. Он был приветлив, добродушно-услужлив, без угодливости и, что уж совсем не вязалось с блатными нравами, любил работать. Полуголый, медно-красный, руки и грудь бугрились мышцами, лоснились потом, он катил тяжеленные тачки гравия бегом, весело покрикивая: «Давай дарога, бамбовоз!» И в зоне он тоже находил обычно работу у кухни. Ел он много, но честно отрабатывал дополнительные порции, на которые не скупился повар-земляк. Бомбовоз колол и пилил дрова, чинил очаг, пристраивал полки, выносил очистки и мусор. И тем не менее он считался законным вором. А его рекордами гордилась вся воровская бригада. Но добродушного здоровяка возненавидел Гога-Шкилет, долговязый, тощий, чернявый мальчишка из малолеток. Играя с Бомбовозом в «буру», он передернул, и тот отказался играть.
– Так не хочу, вор с вором должен честно играть, я не фрей какой…
Гога ощерился и обругал его, что не полагалось по воровским законам, и к тому же обозвал толстожопым ишаком, что Бомбовоз воспринял как оскорбление национального достоинства и смазал его тяжелой лапой.
– Закрой гразный рот, сука ты малинька! Гога завизжал, размазывая кровавые сопли:
– Он вора вдарил… Сука… Падло… Землить его…
Взрослые воры окружили их. Хриплым тенором надрывался Никола Питерский:
– Кончай свару, вы забыли, кто вы есть! Разве вы не честные воры, не законные жулики?
Толковищ гудел до полуночи. Старшие отказались «землить» Бомбовоза, т.е. признать его нарушителем закона и тем самым лишить прав и привилегий, положенных ворам, в частности, права «курочить» фраеров и требовать любой помощи от любого вора. Гога не успокаивался, его ободряла поддержка молодых, роптавших на «взросляков», которые образовали свой кружок избранных и пошли на соглашение с гадами, т.е. с начальством, создав рабочую бригаду во главе с вором. Молодые видели в этом нарушение закона, а добродушного Бомбовоза, который резво таскал тачки, вырабатывая премиальные пайки не только братьям-ворам, но и мужикам и фреям, Гога и его сторонники считали чуть ли не штрейкбрехером, ронявшим достоинство блатной «голубой крови». Но в открытую спорить с вожаками никто не решался, хотя недовольных было много.
Больше всех больных меня тревожил Леня Генерал. Он пришел томный – «опять сифилис наружу полез» – и показал красные язвочки на члене. Я перетрусил до тошноты; в моем скудном медицинском опыте и не менее скудных познаниях вовсе не было раздела венерологии. В инструкции для санчасти значилось только, что больных сифилисом и гонореей надо по возможности изолировать, но от работы не освобождать. Я давал ему цинковую и стрептоцидную мазь, порошковый белый стрептоцид, чтоб присыпать, и бинт, чтоб перевязывать язвы, кормил таблетками белого стрептоцида, но прикасаться к нему не решался:
– Ты должен понимать, я других могу заразить.
Старшему по палатке, Лехе Лысому, я сказал, чтобы Лене отделили особое место на нарах в углу, подальше ото всех остальных, чтоб его миска и кружка – упаси Боже – не смешивались с другими, чтобы у него никто не брал покурить и не играл с ним в карты. Леха слушал словно бы внимательно и даже поддакивал, но скорее так, как взрослый слушает болтовню ребенка.
– Лады, лады, доктор, будь спок… Яснопонятно, мы этого гумозника со всей бдительностью отшивать будем… Я его еще по воле знаю, молодой хороший босяк, чистый жулик… но уже гниет через любовь… Жаль человека, но свое здоровье тоже надо пожалеть. Только ты не переживай, доктор, я тебя понимаю, я сам имею образование, еще в двадцать восьмом году кончил техникум по железнодорожной линии, служба путей. Я понимаю, что это такое, все эти микробы, фузории и прочие, как говорится, бациллы. От них вся зараза, в рот их долбать. Но ты не переживай, доктор, когда кто тебя не слушает. Ты ж сам видишь, какой здесь народ – людей раз, два и нет, а все другие – так, мусор, дешевый полуцвет, косят под блатных, а сами обыкновенная шобла, хулиганы и сталинские воры. Он там от голода воровал или от нечего делать, а здесь хоть сейчас наседкой и гадом станет, так что их жалеть, перевязывать? Ты скажи им, что надо и как надо, и хрен с ними… Не хотят понимать, хай гниют… А то, если ты через каждого переживать будешь, так ведь сам поплывешь, нервы же не железные. Ты людям помогаешь, но должен свое здоровье беречь.
Почти ежедневно я посылал панические рапорты начальнику санчасти о сифилитике с «открытыми язвами», о нескольких тяжелобольных, у которых все нарастали опухоли на спинах, температура то снижалась от аспирина и стрептоцида и таблеток драгоценного пенициллина, то снова угрожающе росла. Одна опухоль прорвалась, густо шел зловонный зеленоватый гной, я орудовал борной кислотой, стрептоцидовой мазью, порошковым стрептоцидом, боялся пачкать ихтиолом открытую рану, наклеивал и набинтовывал огромные компрессы, кормил пенициллином.
Наконец прибыл сам начальник санчасти, вольный доктор Александр Иванович. У него было длинное тело на коротких ногах с короткой шеей горбуна, но горб был маленький и казался скорее сильной сутулостью.
Ему было под сорок; сын священника из Куйбышевской области, он сразу после окончания института был направлен в санчасть ГУЛАГа, уже лет десять работал в лагерях. Врач он был опытный, уверенно владел скальпелем, очень внимательно выслушивал больных, точно диагностировал, но разговаривал с больными чаще всего брезгливо-равнодушно или начальственно-грубо, мог и по фене оттянуть…
На меня он поглядывал с ироническим любопытством. Диковинным было уже соотношение статьи и срока. При первом знакомстве он убедился, что у меня есть кое-какие старательно зазубренные медицинские знания и даже некоторый опыт. Он экзаменовал меня коротко, но целесообразно, остался доволен тем, что я быстро, уверенно пересказал приметы пеллагры, цинги, дистрофии, дизентерии, воспаления легких, грамотно выписывал рецепты. Когда я начал работать, мое рвение для него было естественным: кому не хочется с общих работ в санчасть, чтобы вместо кайла и лопаты – термометры и порошки. Но с другой стороны все это не вязалось с моими назойливо откровенными признаниями в невежестве: со штрафного я посылал рапорты, полные вопросов, умоляющих просьб, напоминал о еще неотвеченных вопросах; потом в основном лагере я также приставал к нему и, разумеется, сообщал о всех своих ошибках и упущениях, которые нужно было срочно исправлять. Ничего подобного не делал бы настоящий лагерный «лепила», которому всего дороже его авторитет и прочность завоеванного места, поскольку «день кантовки – месяц жизни».
Вместе с Александром Ивановичем на штрафной приехал главный прораб лагеря. Он сипло орал на местное начальство, а войдя в санчасть, стал орать на меня:
– Санаторий тут развели, ваш рот долбать, курорт! Только сегодня восемнадцать освобождений надавал, тоже мне лекарь! Видно, дрейфит здорово, в штаны наклал, его тут любой шкодник оттянет, он и пишет освобождение! Или, может, на лапу берет? За это самого в карьер или новый срок…
Я не выдержал и тоже стал орать, что-то вроде:
– Гражданин начальник, вы не смеете оскорблять и шить дела. Я требую расследования!… Немедленного расследования! Пусть начальник санчасти посмотрит, есть ли хоть одно липовое освобождение. Я сюда назначен лечить, а не выгонять на работу. Здесь советский лагерь, а не Майданек. И я себя оскорблять никому не позволю!…
Александр Иванович сухо, резко прервал меня:
– Хватит! Без истерик! Я сам разберусь. Никто вам дела не шьет.
Прораб только ухмылялся:
– Какой я вам «гражданин», я, правда, начальник, но такой же зэка, и не психуйте, я сам приличный псих…
Это был инженер Презент, родной брат главного подручного Лысенко. Осужденный еще в тридцать седьмом году на 25 лет, он к сорок седьмому году стал уже настолько бесконвойным, что ездил в командировки в Москву и в Куйбышев, а конвоиры в штатском таскали за ним чемоданы. Он был груб, нагл и бесстыдно-циничен. Когда я вернулся в основной лагерь, он заходил ко мне иногда за пирамидоном, за витаминами. Однажды он взялся передать от меня письмо домой и действительно передал, но у моей матери он прямо потребовал денег: «Поиздержался в дороге, не дадите ли сотню-полтораста?» Об этом я узнал на свидании. Привезя мне из дому небольшую посылку, он сказал: «Ну-ка, вскройте сейчас, я не стал проверять как порядочный человек…» Увидев две плитки шоколаду и несколько пачек «Казбека», он просто взял одну плитку и две пачки – «на той неделе опять поеду, готовьте ксиву».
Начальник санчасти стал комиссовать моих больных и вообще всех штрафников. В комиссию он включил Презента и меня. Александр Иванович тут же ловко вскрывал опухоли, я ассистировал, поливал замораживающим анальгетиком, делал уколы.
Он утвердил все мои освобождения, отобрал еще несколько дистрофиков и цинготных для этапирования в стационар. Осрамил меня только Леня Генерал со своим сифилисом. Когда он, скорбно охая, разбинтовал и продемонстрировал язвочки, багровевшие сквозь мазь, Презент сплюнул: «Вот падло, гумозник, как его на этап пустили». Но Александр Иванович усмехнулся:
– А ну-ка, дайте йоду или зеленки!
– Ой, доктор, жгет!
– Я тебе еще не так прижгу! Меня хрен огребешь! Чем замастырил, марганцовкой? Стрептоцидом? – И ко мне: – Вы ему давали марганцовку или красный стрептоцид?
– Н-н-нет.
Все же я соврал, так как я давал красный стрептоцид его дружку Седому. Этого щуплого пацана я лечил от жестоких поносов. Каждого поносника полагалось провожать в сортир, чтобы убедиться, что он не косит, не притворяется. Седой болел по-настоящему, он был истощен – ребра тонкие, рыбьи, вместо ягодиц – вмятины. Я давал ему бесалол, поил марганцем, ставил ромашковые клизмы, велел повару сушить сухари и готовить ему и еще двум-трем постоянным поносникам диетические каши из разваренного пшена или перловки. Несколько раз давал им освобождение, но и Седой, и его приятели предпочитали выходить с воровской бригадой за зону, чтобы там, нарушая диету, «дойти» так, чтобы их «сактировали». Не помогали никакие увещевания, никакие грозные предупреждения: «Подохнете, фитили, дерьмом изойдете, сактируетесь в деревянные бушлаты, ногами вперед за вахту понесут…»
Седой был к тому же болезненным онанистом.
– Доктор, не могу я не трюхать… Сколько раз? А я не считаю. Ясно, что кажный день, ну не сто, а десять раз, может, и бывает. Но скорее меньше. Я же с мала-мала трюхаю. Бабу я ни в жисть и не пробовал, бабы – они все гумозные суки. И жопошников я ненавижу. Меня один бандит угреб в камере, еще в первый срок, я тогда совсем малолетка был, я же с тридцать первого года. Так я его кусал, веришь, как собака, в кровь. А он, сука, мне рот заткнул и гребет, аж все кости трещат, все кишки рвутся. Я потом больной был. Может, и теперь у меня с того понос, что он мне кишки порвал… здоровый был, жлоб. А трюхать – это же никакого вреда. На воле я меньше трюхаю, на воле и погулять можно, и в кино. На воле я работаю, щипач знаешь какой, высший класс, легче мухи, и с руки, и с лепехи часики возьму – не услышишь. На воле интерес есть, а тут делать не хрена, только и трюхать… Говоришь, так скорее дойду? Никогда ни одну бабу гребать не смогу? Ну и хрен с ними, с бабами и со всей этой жизнью… А если ты меня жалеешь, так дай газетку, красного стрептоцида и черный карандаш – я «бой» замастырю (игральные карты). Мы играть станем, я трюхать забуду…
Это было убедительно, и я дал ему все, что он просил. Так возникли и колода карт, и язвы у Лени Генерала. От начальника я тогда впервые узнал, что крупинка стрептоциду или марганцовки, прибинтованная к чувствительной ткани, вызывает изъязвления.
Леню разоблачение не смутило. Он кряхтел от йода и частил:
– Виноват, граждане медицинские начальники, но только сифилис во мне все-таки сидит, это я точно знаю, и хотел, чтоб и другие люди видели и остерегались и чтоб медицина помогла по силе возможности молодому человеку, чтоб он мог иметь здоровье и перековаться на пользу родине.
Александр Иванович сказал мне:
– Вероятно, он врет, но потом в лагере возьмем у него кровь на Вассермана, проверим: все может быть. Однако на работу он ходить должен.
Комиссия отбыла, увозя тяжелобольных. Начальник обещал в ближайшее время отозвать меня в основной лагерь.
На некоторое время стало полегче, днем можно было дольше почитать в тени палатки.
Леня Генерал присаживался на траву у моего лежбища.
– Не боись, доктор, я так сяду, чтоб ветер не от меня, совсем наоборот… Я ведь сознаю – инфекция есть угроза. Если я такой несчастный в своей молодой жизни, зачем от меня другим страдать. Вот смотрите, доктор, я курю аккуратно и бычки только в запретку кидаю. Чтоб никакой заразы… А в ночь опять толковищ был, слыхали, как галдели? Там ваш кореш Никола даже слезу пускал, кричал про воровскую совесть. А какая у них совесть? Вот я скажу вам, как я вам доверяю, у меня на людей глаз – алмаз. Раз глянул, и все насквозь вижу. Это в нашей профессии главное дело, понимать, кто чем дышит.
– Вы, дорогой товарищ доктор, можете, конечно, презирать наш преступный мир или даже опасаться, но каждый душевный и понимающий человек должен пожалеть и понять: не такая это легкая и веселая жизнь, где вечно пляшут и поют. И не от глупости, не от подлости идет на эту жизнь настоящий человек, а совсем наоборот, от судьбы, оттого, что обожает свободу, имеет хороший ум и храброе сердце, но еще имеет такую психологию, что он в других условиях и в другие времена был бы, наверное, геройский атаман, партизан, подпольный большевик, граф Монте-Кристо или мастер спорта. А вышли такие условия, что он стал уголки отворачивать и гниет в лагере, и напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает… Вот ты обратно лыбишься, доктор, думаешь: свистит Ленька, держит меня за фрея, темнит и фалует… Я ж все насквозь вижу. Нет, вы так не думайте, на хрена мне свистеть, если ж я точно знаю, что освобождения все равно не дашь и еще как заразного презираешь… Нет, нет, вы не говорите, доктор, я все вижу: по-человечески вы меня жалеете, а все-таки не уважаете, презираете… Но я на вас сердца не имею, а наоборот, уважаю, как образованный медицинский персонал… Дай покурить, доктор, своего табачку, обожаю трубочный… Оторви газетки, сыпани столько, сколько не жалко… Вот спасибо, очень аромат прекрасный, но махорочка все же сильнее. В трубке твой табак, конечно, слаще, но тухнет часто, сколько ты спичек переведешь… возьми коробок, у меня еще есть… Ах, извиняюсь, забыл, что вы брезгаете… А не брезгаете, так боитесь инфекции… Эх, доктор, ты боишься заразиться от меня потому, что я тебе честно признался… Вот ты умный-умный, а дурак! Не думаешь, сколько тут есть таких гумозных, которые не раскалываются и хавают со всеми, и ходят до тебя, чтобы ты им клизмы ставил, поносникам, долбанным в рот… Кто такие? А хрен их знает… Если б я точно знал, я б тебе, может, и сказал по дружбе, но я точно никого не знаю, а так, вообще соображаю, потому что я в лагерной жизни больше вас понимаю, товарищ доктор, хоть ты и книжки читаешь на разных языках и газету «Правда», боевой орган нашей партии… Зато я знаю такое, про что ни в каких книжках, ни в газетах не пишут и никогда не напишут… Почему никогда? А потому, что те, кто в книжки и в газеты пишет, этого никогда не узнает, а кто знает, тот писать не умеет, а если когда заумеет, все равно не напишет, потому бояться будет: или его блатные пришьют за измену, или по 58-й расстреляют за злостную клевету на счастливый советский народ, который еще в первую пятилетку окончательно ликвидировал всякую преступность, как это было показано в кино и в театре и написано в газетах…
Нет, без шуток, доктор, вам я могу сказать, конечно, строго между нами, вы ж уже понимаете нашу жизнь, и если кто, Никола или Леха, узнает, что я с вами такой откровенный разговор имел – вы же простите, все-таки фраер, ну, конечно, вояка, доктор, это сорт повыше, не какой-нибудь фрей небитый или барыга, но все-таки вы не блатной, – и за то, что я вам про наши дела рассказываю, мне земля и тогда любой малолетка может меня просто зарезать…
Так что вся моя жизнь есть в ваших благородных руках… Но за друга готов я хоть в воду и скажу только вам: в нашей колонне здесь настоящих честных воров нет… Уже нет!… Гад я буду, это без шуток – вот, чтоб мне завтра подохнуть, чтоб мне сгнить в самой поганой тюрьме, чтоб мне до смерти свободы не понюхать, если вру… Ты думаешь, твой Никола или Борода и Зацепа – законные родичи?… Были, может, когда-то. Леха Лысый, тот раньше и вправду был, это я точно знаю. Но теперь они все скурвились, ссучились. Ты ведь знаешь: я с ними не кушаю, на толковищах молчу… Потому что я закон держу строго, потому за зону и не иду. Ты не думай, что я так филоню – дойти хочу… В другую бригаду я пошел бы, но если все воры в одной бригаде – не могу и не хочу, потому что если вор – бригадир, так он уже для меня не вор, а сука позорная… И все вокруг него такие же; свистят: «мы с понтом», «мы туфту заложили, всех начальников на чернуху обгребли»… А Бомбовоз – это разве чернуха? Он же как олень рогами упирается, рекорды выдает. Он себя понимает, что он – вор, но ты же видишь, он лоб здоровый, а ум у него, как у дитенка. Он такой же вор, как я инженер; но они все ему темнят: «Ах, Бомбовоз, Кирюха, ты ж человек – чистый цвет», а сами у него на горбу едут, как последние суки. Эксплуататоры! Начальству проценты, а им – премиальные… Конечно, этот Гога затрюханный и все его шкеты – тоже никакие не воры, они ж дрейфят перед этими суками, они по углам скулят, а на толковищах еле вякают. Зато на Бомбовоза они шипят, землить его хотят. Гога ведь нарочно с ним загребся, а на Лысого он хвост поднимать не осмелится… Трусливые, но хитрожопые, думают через Бомбовоза Лехину бражку уесть, чтоб там склока пошла… Разве ж это воровской закон? Нет, тут только и есть, что Сенька Нога и я, кто честно закон понимает. Но сил у нас нет. Один против шоблы не пойдешь – пропадать ни за хрен… Но я так понимаю: без топоров эта свара не кончится… Если они уж закон в задницу послали, значит, будет кровь… Вот попомни, что тебе Леня Генерал сказал – это вернее, чем карты. Сука я буду, если кровь не прольется, если не начнут головы рубить.
Через день или два после этого разговора я, как обычно, вел обеденный прием, смазывал вазелином солнечные ожоги, менял повязки, совал термометры.
Внезапно снаружи раздались крики: «Убил! Убил! Держи его!»
Тарарахнула короткая автоматная очередь.
Я выскочил. Вблизи кухни у поленницы стоял Бомбовоз – полуголый, с лицом, залитым кровью; правой рукой он зажимал рану на левой и выкрикивал негромко, едва ли не веселым тоном:
– Ни хрена, я живой… ни хрена, я живой… я его сам убью, сучку…
В нескольких шагах от него дядя Вася, обхватив Гогу сзади, тащил его в сторону, а тот извивался, стараясь вырваться, и сжимал в правой руке топор. Он был бледен, таращил темные, без белков глаза, скалил мелкие черноватые зубы, пытался кусаться и брыкаться.
Часовой у грибка орал, размахивая автоматом, с откоса бежали солдаты с овчарками. Толпа зевак стояла в стороне. Только маленький повар метался с криком: «Помогите! Убили!» то к дяде Васе, то к Бомбовозу, которого пытался перевязать полотенцем. Дядя Вася кричал: «Возьмите топор у психа! Чего стоите, бляди, трусы, он же людей убивает!»