Глава двадцать третья. Быдгощ – Брест
Глава двадцать третья. Быдгощ – Брест
На рассвете вызвали меня одного с вещами – значит, в трибунал. Мы обнялись с Сашей, еще и еще раз повторяли адреса.
Внизу, в большой прихожей тюрьмы по стенам теснилась мятая шеренга в солдатской и цивильной одежде. Примерно полторы сотни заключенных. Несколько в стороне – женщины. Меня поставили отдельно от всех, поближе к группе штатских, в заграничных костюмах и обуви. Тогда это было еще очень заметно. Дежурный старшина, державший папку с большой пачкой бумаг, прочитал мне по маленькому листку, подколотому к нескольким другим побольше:
– Ваше дело передано в Особое совещание при Министерстве внутренних дел СССР.
Принесли мой чемодан, забрали завалявшиеся там книги, карандаши, но оставили трофейное армейское белье, стеганые манчжурские костюмы из эрзацшелка, все это кормило потом в пути.
Длинной колонной заключенные топали вдоль утренней летней улицы Быдгоща – это был мой первый марш под конвоем, раньше возили. С тротуаров смотрели женщины, дети, солдаты, смотрели с любопытством. Сочувствующих взглядов я не заметил, но и криков «повесить бы их» уже не слышал. У развалин работали женщины в косынках и шароварах, тянулись прямоугольные столбики сложенного кирпича. На уцелевших домах редкими пестрыми пятнами – свежая краска вывесок.
Большой старый клен, полурасщепленный взрывом, одной половиной завалился на стену выжженного пустоглазого дома, но обе половины в густой листве, по-утреннему свежезеленой. Упрямо живому клену я обрадовался, как доброму предзнаменованию.
На вокзале нас погрузили в товарные вагоны. Сперва я оказался в вагоне, в котором было несколько женщин, знакомых по прежней поездке. Черноглазая Надя похудела, посерела, но все еще была круглолица, с ямочками на детских припухлых щеках. Она уже не плакала, а только спрашивала, утешая себя: «Ну, может, еще и помилуют или срок уменьшат? Не может быть, чтоб меня пятнадцать лет держали. Ну я ж тогда совсем старая выйду – тридцать шесть лет, это ж подумать страшно…»
С первых же минут в вагоне самыми шумливыми и деятельными оказались блатные – маленький лысоватый рыжий Сашок, его кореш, долговязый, тощий, носатый Толик, и еще несколько воров. У них были настоящие карты, и Надя стала гадать: воры слушали очень серьезно и доверчиво – про долгую трефовую дорогу, казенный дом, который держит, но скоро пустит в короткую червонную дорогу, про бубнового друга и трефового врага…
Но потом женщин из вагона увели, а добавили еще несколько арестантов – «вольных».
Сразу же возник раздел: в одной части вагона – пятьдесят восьмая статья, в другой – все прочие. Посредине пробили дырку в полу – уборная.
Моим соседом оказался и вскоре стал приятелем Кирилл Костюхин, волгарь из Тетюшей, высокий, темноглазый, плечистый и рукастый, в немецком штатском платье. Его арестовали в госпитале, где он провел две недели после концлагеря Штутгоф. В плен он попал еще в сорок втором в окружении у Изюма, трижды бежал и наконец, отчаявшись, отправленный уже в Германию, поступил в немецкую разведшколу «Ц» (высшая ступень); там сговорился с будущим напарником собрать побольше сведений о работе школы, о ее выпускниках, с тем чтобы сразу же как сбросят, явиться с повинной. Напарник донес. Кирилл прошел через страшные пытки в Кенигсбергском гестапо: от него добивались назвать, кто еще участвовал в сговоре. Убеждая напарника, он сделал вид, что действует не один, что у него есть связи. От смертной казни его спасли английские бомбы и добротный прусский бюрократизм. Во время налета британской авиации летом 1944 года здание гестапо было уничтожено вместе со всеми следственными делами, а тюремные власти, подчинявшиеся министерству внутренних дел, считали невозможным выдавать заключенных на расправу без надлежащих бумаг. Был найден простейший выход: всех, кто числился за гестапо, перевели в лагерь смерти Штутгоф. Фронтовой трибунал не стал судить Кирилла, и его дело передали в ОСО.
Постепенно в вагоне образовался круг собеседников. Мы ехали уже несколько дней, успели узнать друг друга.
…Невысокий, но складный крепыш, в черной пилотке и черной куртке немецкого танкиста, самоуверенный и щеголеватый – капитан Вольдемар Зайферт-Кеттлер, разведчик из абвера. Он родился в Харькове, там же окончил семилетнюю школу и только в тридцать третьем году уехал в Германию (родители были немецкими подданными).
Когда мы разговорились, я вспомнил, что уже раньше слышал о нем, «обер-лейтенант Володька» начальствовал в школе диверсантов на Северо-Западе. Да и он слышал о «черном майоре».
…Темноусый, бледный, в старомодной широкополой шляпе и черном пальто с бархатным воротничком, Николай Степанович Б. до войны был полковником, преподавал в Академии им. Фрунзе, в 1941 году был начальником штаба корпуса, попал в плен у Можайска, а в плену стал сперва начальником оперотдела РОА, то есть власовской армии, потом начальником офицерской школы и одновременно секретарем подпольного Берлинского Комитета ВКП(б).
Кареглазый, скуластый Андрей Р., бывший старший политрук, а затем власовский офицер-пропагандист, был его заместителем по комитету.
С ними вместе держался Георгий Александрович Стацевич, рыжевато-русый, тонколицый, в некогда нарядном коричневом пальто и коричневом костюме, который мне показался роскошным. Разговорились. Он был киевлянином. Впервые меня семилетним записала в детскую библиотеку Стацевич – это была его мать. В 1919 году его подростком увезли в эмиграцию, в Германии он стал инженеромтрубопроводчиком. Долго работал на Ближнем Востоке – в Моссуле, Сирии, в Палестине; вернувшись в Берлин, стал председателем всегерманского комитета партии младороссов, т.е. сторонников царя Кирилла, а вскоре и советским разведчиком. Он женился на немецкой барышне, сестра его жены была замужем за скучно-педантичным фармацевтом Генрихом Гиммлером, который через несколько лет превратился в фюрера СС и начальника гестапо… Эти родственные связи спасли Стацевича от смерти, когда гестапо накрыло его почти одновременно с Берлинским комитетом ВКП(б), с которым он установил связь. А провалился комитет после очень дерзкой и остроумно задуманной операции. Полковник Б., политрук Р. и их товарищи, решив нанести смертельный удар власовскому командованию, изготовили несколько протоколов мнимых тайных заседаний власовского штаба, на которых якобы обсуждались планы перехода на сторону англо-американских войск, едва те начнут высаживаться в Европе. (В это время из власовцев формировались гарнизоны нескольких укрепрайонов на побережье Франции, Голландии и Дании). Затем один из членов Комитета, притворившись пьяным, в обществе заведомого шпика «проболтался» об этих планах. Он был схвачен, выдержал первую серию пыток и лишь после самых жестоких «сознался», рассказал, где хранятся тайные материалы. После чего и Власов, и весь его штаб были арестованы гестапо (сам Власов, кажется, подвергся только домашнему аресту). Но с этого момента все расчеты Комитета перестали оправдываться. Их маневр был бы совершенно безошибочен в советских условиях, когда одного признания, да еще подкрепленного бумагами, было бы вполне достаточно, чтобы привести к гибели всех обвиненных, всех заподозренных и немалую толику прикосновенных. Но гестапо было недостаточно просто оформить дело, к тому же на Власова было уже затрачено много денег и пропагандистских усилий; гестаповцы должны были выяснить действительное положение вещей. Поэтому уже через несколько дней следствие установило, что хотя антинемецкие настроения в штабе РОА усилились, но заговор – вымысел. Более того, гестаповцы напали на след авторов мистификации, добрались до Берлинского комитета. Но дело велось ускоренно; внимание отвлекли события 20 июля 1944 года – покушение на Гитлера, попытка восстания в Берлине. Прямых улик не было, подозреваемые держались твердо. Все они были приговорены не к смертной казни, а к длительным срокам заключения, отправлены в концлагерь Заксенхаузен-Ораниенбург и оттуда непосредственно перешли в нашу полевую тюрьму. Их следственные дела тоже направлялись в ОСО, однако по более высокому разряду, чем мое дело. Их и «Володьку» Зайферта-Кеттлера повезли непосредственно в Москву, а меня вместе с Кириллом Костюхиным и еще несколькими арестантами, тоже числившимися подследственными за ОСО, оставили в пересыльной тюрьме в Бресте.
И с Николаем Б., и с Андреем Р. я встретился полтора десятка лет спустя.
Они были реабилитированы по суду, но в партии их не восстановили. Некоторое время мы пытались добиваться их партийной реабилитации; мы – это Юрий Корольков, бывший военный журналист, автор военно-детективных романов, и я, в ту пору еще состоявший членом партбюро секции критиков московской организации Союза писателей. Мы с Корольковым ходили в Комиссию партийного контроля, вели там длинные разговоры, причем, Корольков даже значительно более резко и агрессивно, чем я, обличал сталинские методы и сталинскую психологию чиновников КПК. Все наши усилия остались тщетными. Только одного из членов Берлинского Комитета, летчика, который был в лагере вместе с Николаем и Андреем и с их помощью бежал, захватив немецкий самолет, полностью реабилитировали по всем статьям, и он уже в 62-м году стал Героем Советского Союза. Все другие его товарищи остались «запятнаны позором плена».
В пути мы провели несколько дней, ночами стояли на станциях. В Польше было неспокойно: действовали отряды бандеровцев, аковцев.
Сашок «Марьинский» был неизменно весел, похохатывая, рассказывал о лагерях, в которых побывал, с гордостью говорил, что у него было четыре «открытые» судимости. И все по одной статье 163-В – «вольная» кража. «Я не воробей какой, чтоб со статьи на статью прыгать. Воевал в штрафном, все грехи кровью искупил, орденов и медалей нахватал, хоть в банк неси…»
С особым удовольствием он рассказывал о боевых похождениях, хвастался умеренно и вполне достоверно:
– Задачку нам объяснили просто и точно – взять вот ту высотку к семи ноль-ноль, кровь из носу, дым из глаз, хоть на своих голых кишках доползайте, а берите, и там, на высотке – полное снятие всех судимостей, сколько бы ни было, ордена всем, кто живой и раненый, и даже тем, кто помрет, «Отечественная война» не меньше второй степени, на добрую память маме-папе или дорогой супруге и деткам, чтоб, значит, вечная слава… Задачка ясная, только на той высотке минное поле, проволока в три ряда и еще по земле накручена эта самая спираль Бруно, и фрицы каждый метр пристреляли, как в тире. Ну получили мы, значит, главный боевой заряд – положено по сто пятьдесят грамм, но комполка – тонкий мужик – понимает солдатскую психологию, от себя накинул еще по сотне грамм трофейного шнапса для стимула патриотической мести. И пошло все точненько, как в аптеке. Бог войны – артиллерия, значит – кинула сотню тяжелых дур, полковые минометы жах, жах, под конец «раиса» – дочь родины, та самая, которую зовут еще «катюшей», сыграла так, что и немцам и нам страшно, сплошной гром с молниями, ночь в Крыму, все в дыму, ничего не видно… Ну и тогда уже, значит, «вставай, подымайся, штрафной батальон…»
В Брест прибыли утром. Долго сидели в стороне от вокзала на путях. Именно сидели, стоять не разрешалось: конвоиры покрикивали: «Не высовывайся… пригнись… сиди аккуратно…»
Этап был большой – несколько сот человек. Часть отправляли дальше. Солнце припекало, но мне посчастливилось: «пассажиров» нашего вагона разместили у кирпичной стены пакгауза в тени. В пути через конвоиров я сменял на хлеб и табак шелковистую манчжурскую куртку и такие же штаны и еще кое-что из трофейного белья. Одна лишь немецкая солдатская ночная сорочка ниже колен принесла шесть буханок белого хлеба и мешок домашнего табака. Мы с Кириллом чувствовали себя богачами.
Мы простились с Николаем Степановичем, Андреем, обер-лейтенантом Володькой – их увели к другому поезду. А мы с Кириллом час спустя шагали в длинной колонне по улочкам Бреста – город показался неказистым, обшарпанным… У высокой красно-кирпичной тюремной стены – привал. Напротив церковь и зелень сада. Солнце уже совсем высоко. Жара наплывает все гуще, суше, пыльней…
– Воды… воды… пить… хоть глоток воды… ну дайте же напиться, вы что, не люди?
Голоса все громче. Конвоиры не кричат – уговаривают.
– Сейчас впускать будут… Потерпите еще минут десять… Скоро, скоро запустят, там – пей до не схочу…
Внезапно зеленовато-грязно-бурая толпа сбившихся в узкой полосе тени арестантов зашевелилась, говор стал громче, но явно звучал по-доброму. Замелькали узкие, серо-белесые листки газеты – местной, маленькой. Несколько газет пустили по рукам конвоиры.
…Указ об амнистии. 8-го июля 1945 года. Значит, позавчера!… Передали и нам захватанный листок. Читаю вслух. Конвоиры глядят в сторону, словно не замечают сгрудившихся, перебегающих с места на место арестантов. А те слушают, просят прочесть еще и еще раз.
…Всем, кто до пяти лет, – на волю…
– А 58-й тоже касается?
– Сказано же – к военным преступникам не применять.
– Так это же значит – к полицаям, кто в СД, в гестапо служил, но простого пленника должно касаться.
– А ну, читай еще… Как там сказано: сократить наполовину срок…
– По каким статьям?
Газета с указом отвлекает и самых жаждущих. Даже Кирилл, обычно угрюмый, всегда ожидающий худшего, повеселел.
– А хрен его знает, может, и нас пожалеют… Ведь сколько нас было в плену – миллионы. Немцы писали – 10-12 миллионов, ну пусть они вдвое соврали, так ведь тоже ж пять миллионов наберется и все мужики, в самом возрасте… В госпитале солдаты рассказывали и сестры: есть целые деревни, а то и районы, где одни бабы работают. Ну еще старики и мальчишки, и тех наперечет…
– Становись по четыре!… Разберись по рядам и в затылок! Веселее! Там к ужину ждут.
Втягиваемся в тюремные дворы, первый широкий, жаркий, второй – узкий, длинный, весь в тени. Основное здание тюрьмы большим «Т», черным снизу и красным сверху. Конструктивистская архитектура. Гладкие стены. Из некоторых окон наверху выглядывают стриженые головы.
– Пригнали вояк… И так жрать нечего, а их гонят… Эй, солдаты, когда амнистия будет?
– Уже есть. Позавчера была.
Из нашей толпы перекрикиваются с глядящими из окон. Тюремные охранники в гимнастерках с синими погонами орут угрожающе. Слышны западноукраинские интонации.
– Одийды, стрилять будемо!… Гей, часовой… А ну, популяй в те викно… Нарушають бандиты!… Одставить разговорчики… вашу мать, а то не доживэш до амнистии.
Из окон наверху кричат нечленораздельно или матерно.
Часовой на вышке стреляет, галдеж усиливается, потом стихает. Запускают внутрь тюрьмы. Нас долго пересчитывают, обыскивают, сверяют дела, только к ночи добираемся до камеры на третьем этаже, 101-я в тупиковом конце коридора, отделенном от остальной части большой, тяжелой решеткой… В коридоре за тремя столиками вахтеры обыскивают, переписывают наши вещи, которые должны быть сданы.
– Роздягайся, а ну, вывертай кешени… Все-все знимай… Одкрый рота… Волосья потруси… Ну и чубы в них, завтра познимають… Нахились… Та ни бийся, ни битиму… Тильки в жопу подывлюся, чи не заховав там грошей…
А годинника нема? Ну, часив, значит? Часики? Ур? Понимаешь?
Обыскивающие фамильярно приветливы. Нас больше сотни, а их едва дюжина. Шмонают не слишком тщательно, ищут, чем бы поживиться. Тут же, почти не таясь, заключают сделки. Воры и деятельнее всех криворотый Сашок, похохатывая, громким шепотом торгуется с охранниками:
– Да чтоб мне сгнить в тюрьме, в рот меня долбать, если хоть слово сбрешу… Это же чистая шерсть, американский бостон. Ты только пощупай… Что-что? Сам знаешь, начальник: хлебушка. Табачку. Ну витаминов це. Не знаешь каких? Маслице! Сальце! Яйце! Это и есть витамины це. Ну хорошо бы молочка… того, от бешеной коровки. Тогда видишь прохаря? Хромовые, польские! Гад я буду, век мне свободу не видать… Я тебе их с него живого или мертвого сниму.
Меня обыскали и «описали» два немолодых сонных охранника – они показались благодушными, даже уважительными и менее всего ревностными.
– Це у тебе шо за папир?… Пишеш? Письменна люпина, значит. Яка статья? Ну, значит, скоро на волю пойдете… Звидки сами будете?… 3 Москвы, а по-украинськи чисто говорите… тильки по-схидняцки… А це шо таке, невже шовкове?!
У меня осталась еще одна пара серебристосерого стеганого японско-манчжурского исподнего.
– Може, зминяетесь? На хлиб… чи на табак? До дому хочите везти? Ну и добре… А це шо таке? Срибне? Наче с цвинтаря чи з церкви? Волося долгие, а пика чоловича… Так воно не срибне? (То был маленький стальной бюст Шиллера с латунным донцем-печатью. Подарок Любы.) Навищо ж це у вас – савецького командира нимецький письменник?… Ага, культура, значит? Вчена людына! А цю сорочку зминяете на цукор чи на цибулю? Ну от мы и все ваше переписали… Не берите до камеры ничого, бо тут шпана, злодияки… вы и не помитыте, як вкрадуть… Ось квитанця, бачьте все загаш салы… Розпишиться… И знаете шо, не берите вы ту квитанцию, бо чи сами загубите, чи ктось украде, шоб покурыты… Я положу у ваш чемойданчик. Ось дивиться – при ваших очав поклав. Вы тильки памятайте – сегодни девяте липня, июль, значит… и камера ваша буде сто первая, не забудьте… Як будете выходыть, скажите число, мисяць, камеру, и вам оддадуть…
(Когда два месяца спустя меня увозили из брестской тюрьмы, я тщетно просил, требовал свой «чемойданчик». Сначала меня выслушивали, обещали пошукать… скоро, скоро найдуть, а потом раздраженно отчитывали:
– А чего ж вы квитанцию не взяли? Тут же больше тысячи людей, как же вы, вроде образованный, можно сказать, такого не понимаете? А кто ж теперь вам обязанный верить за тот ваш чемодан, если нет документа?
Когда уже выводили на двор строить этап и я продолжал требовать начальника, хмурый захлопотанный дежурный по тюрьме сунул мне листок бумажки и карандаш: напишете заявление – точно когда, какого числа, какой из себя был, кто принимал. Найдем – пошлем за вами в лагерь… Нам ваше барахло не нужно, чтоб место занимало.
В заявлении я умолял разыскать хотя бы только печатку с бюстом великого поэта Шиллера и листки с моими записями в прозе и стихах, отказывался от вещей, от самого чемодана. Разумеется, я ничего не получил.) Карантинная камера, просторная, квадратная, с двумя большими окнами, была совершенно пустой, только в углу у двери стояла ржавая железная бочка. Нас было сто шесть человек – многие были с мешками или просто с ворохами барахла, завернутыми в шинели, плащ-палатки. Мы с Кириллом и еще несколько новых дорожных приятелей заняли угол у одного окна прямо напротив двери, у другого расположились воры. В углах было относительно просторно. Все остальные не столько лежали, сколько сидели на мешках, крючились на полу, наваливались друг на друга. Утром, проснувшись, я увидел, что мои ноги лежат поперек чьих-то ног, у Кирилла, спавшего ничком, на спине храпел кудрявый, лобастый парень.
На поверку строились в три колонны, в каждой по три шеренги – две колонны по стенам, одна посередине.
Оправляться не выпустили:
– Вы – карантинная камера, ходите в парашу. Как полна будет – вынесете.
Дежурный приказал: выбирайте старосту, он будет раздавать харчи и хай назначает, кому носить парашу. В нашем углу стали кричать: «Майора старостой!» Воры поддержали.
Дежурный спросил меня: «В какой армии майор?… Ага, Красной. Ну тогда командуйте, чтоб порядок был».
Через час после подъема принесли баланду – серое пойло с очень редкими крупинками затхлой перловки, пахнущее грязной рогожей.
Неглубокие деревянные миски передавали из дверей:
– Гэту налево, дальше давай, гэту направо… Давай, давай, не боись, всем фатит… – Ложек не полагалось. – Так хлебайте. Тут гущи не богато.
Наш угол и воры отказались от своих порций. У нас еще оставались хлеб и сухари.
Тюремного хлеба в то утро не дали. Раздатчики баланды сказали:
– Нема хлеба в тюрьме уже третий день. А на вас и не выписано. Говорят, завтра будет.
Оба окна были разбиты, ни стеклышка. Со двора слышались крики, сначала одиночные, потом хором.
– Хле-е-ба… хле-е-ба!… И в ответ крики:
– Сойди с окна… Стрелять буду… Сойди с окна… Стреляю… Тебе говорят, сойди… твою Христа Бога мать…
Хлопнул одиночный автоматный выстрел, подальше – второй.
Один из воров полез на окно.
– Попка на вышке закрутился, как заводной… Давай хле-е-ба, суки!…
Снаружи яростный мальчишеский голос:
– Сойди с окна… Сойди, говорю… Всю камеру в карцер… Стрелять буду…
– А ну стрельни, хреносос… твою душу, твой рот, кровавые глазки…
Выстрел. Удар в стену. Шуршанье крошащейся осыпи. Крикун скатился с окна.
– Пугает, сука. Но малолетка – сопли до пупа… может и гробануть с перепуга…
По камере испуганное гудение… Я вспоминаю, что выбран старостой.
– Никому не лазить на окна… Если и не убьет, могут всю камеру наказать. Переведут на карцерный паек. Вы же слышали, что хлеба и так нет. А когда привезут, им только выгодно будет нам карцерные пайки давать.
– Правильно! Правильно! Тожедуроломы лезут, своей головы не жалко, через них всем страдать.
– Спокойствие, граждане, братцы, мужички, вояки, фраера и прочие крестьяне и рабочие…
Сашок развалился в углу на подстилке и выкрикивает пронзительно, подавляя общий шум:
– Прав наш товарищ староста, заслуженный майор… Как он сказал, так и будет, но шуметь не надо… Мы все видим, что мы имеем на сегодняшний день? Нехватку хлеба и большое стеснение в нашем тяжелом жизненном положении… А также нервных попок, вертухаев, которые пуляют куда попало… Это есть, однако, временные трудности на периферии, мелкие неполадки снабжения, которые надо пресечь в корне и дать по рукам… А пока в таком случае при имеющихся условиях ситуации прошу соблюдать спокойствие и беречь свои крепкие нервы, чтобы не подорвать молодое здоровье или, как говорится по-научному, не сдохнуть до срока… Потому что это будет расцениваться как чистый саботаж; раз тебе родина дает законный срок заключения, ты обязан его тянуть от звонка до звонка, вкалывать по-ударному, упираться рогами для общей пользы социализьма… А кто не бережет свое личное народное здоровье и подыхает до срока, есть вредитель, враг народа, и с ним надо по всей строгости…
Сашкина свита нарочито громко хохотала. Смеялись и в нашем углу.
Днем стало нестерпимо жарко и душно. Мы сидели в одних кальсонах. Горло стягивало жаждой. Редкие, слабые дуновения из окна, когда открывали дверь, казались живительной прохладой.
Но парашу выносить можно было, только когда наполнится. Приходилось долго упрашивать коридорного. Зато назначить носильщиков оказалось просто. Нашлось множество охотников тащить зловонную бочку – по пути они могли напиться из крана… Даже из числа воров объявились добровольцы. Сашок подмигнул – надо пустить. Это были посредники в обменных операциях.
На вторую ночь меня вызвали в коридор охранники. Дежурный старшина сказал: слухай, староста, нам звестно – в вашей камере часики есть, кто-то пронес, по частям разобрал и пронес. Ты давай, найди. Скажи, чтоб отдал, а мы дадим хлиб, воды, табаку, а може, и сала шматок.
Спросонья я не сразу понял, что он хотел. Стал объяснять, что я староста только с утра, никого не знаю. Попробую узнать, но ничего не обещаю. И попросил воды.
– Як ты ни хрена не знаешь, то и воды тебе ни хрена не буде.
Передо мной четверо молодых, здоровых парней с синими погонами. У двоих – партизанские медали. Смотрят угрюмо, неумолимо. Я поплелся обратно в камеру и на несколько минут ощутил полное отчаяние, бессилие, безвыходность.
Наутро в камере был один мертвец. Накануне я приметил: у самой параши сидел тощий, бледный, рыжий с маленькой головой на тонкой шее в немецком солдатском кителе, босой. И совсем без вещей. Даже узелка не было. Двое молодых мародеров пытались отнять у него миску баланды.
– У, гад, фашист, еще кормить его. Удавить надо.
– Да он и так скоро подохнет. На хрена еще харчи на него переводить…
Он не пытался сопротивляться, а когда я волею старосты вернул его миску, не благодарил. Некоторое время он держал ее на коленях и, казалось, не понимал, что делать; потом не поднял, а пригнулся и как-то по-собачьи начал лакать – не жадно, даже не торопливо, скорей флегматично.
Когда я спросил: кто, откуда? он долго не отвечал, смотрел невидяще. Я спрашивал все громче – может, глухой.
– Да шо ты с ним говоришь, разве не видишь, он же псих, ненормальный.
– Придуривается, гитлер хитрожопый… Закатай ему в лоб по-советски… прочистит ухи.
– Как вас зовут? Вы солдат или унтерофицер?
– Не солдат. Крестьянин.
Он назвал еще свою деревню, – какую-то та-та-та-дорф, потом уже только повторял:
– Не солдат. Крестьянин. Каин зольдат… бауэр, – и дальше бормотал едва слышно и неразборчиво.
Наутро он был мертв. Это заметили, только когда начали строиться на поверку.
И на второй день не было хлеба. И опять со двора доносились многоголосые выкрики «хлее-ба! хлее-ба!»
Когда второй раз носили баланду, все такую же мутно-серую, вонявшую рогожей и тухлятиной, хлеба все не было.
В нашем углу возникла своя бражка: молодой власовец, угрюмый, с большим тяжелым лбом, хромой дядя Яша, пожилой московский маляр, с прокуренными густыми соломенными усами. Рядовым ополченцем попал он в плен еще в октябре 41-го года у Можайска, бежал, был у партизан в Белоруссии. Второй раз попал в плен с перебитой ногой, едва залечили; бежал опять. Немцы не думали, что хромой убежит, стерегли без особой оглядки. Он убежал в пути из станционной уборной, прятался у польских крестьян. Но для нашей контрразведки два побега – прямая улика. Раз не убили, позволили бежать, значит, завербованный, получил задание. Признавайся лучше сам, какой дурак тебе поверит.
Инженер из Варшавы сильно щурился, – он был очень близорук, а очки, разумеется, отняли, – и резко выделялся неуловимо явственной благовоспитанностью в движениях, в том, как сидел и как лежал, хотя был так же полугол и потен, как все. Он свободно говорил по-русски с певучими польскими интонациями. И со всеми был вежлив, невозмутимо спокоен.
Самый молодой из нас – маленький большеголовый сержант-артиллерист – был осужден за «самоволку с пьянкой и с паненками».
– Посчитали как дезертирство и впаяли восемь лет и еще три года поражения в правах. Не приняли во внимание, что раненный дважды тяжело, а легко целых пять раз, и боевые награды имею, ордена и медали, и благодарности лично от товарища Сталина. И на кажную благодарность удостоверение с его портретом, и за героическую победу на Курско-Орловской дуге, и за взятие Минска и Варшавы.
Сержант должен был освободиться по амнистии. Он и верил, и не верил, снова и снова спрашивал у всех и каждого:
– Так вы думаете, мне действительно на волю? А может быть так, что тут в Бресте этом нет моего дела и никто не знает. В Москве – полная амнистия, а тут сиди без хлеба.
Кирилл, власовец и сержант на второй день стали есть баланду. Остальные не могли. За день жара и зловонная духота настолько подавляли голод, что мы только вечером начинали жевать. Все наши запасы лежали в одном мешке у меня в изголовье и я раздавал бережно отмеренные куски быстро черствевших польских булок только в темноте. Ведь вокруг было столько голодных глаз. Когда пировали воры, люди угрюмо отворачивались или, напротив, жадно таращились, а те зычно обсуждали: «Ты сахарок-то не жуй всухую, а то глотка залипнет. Положь, пока вода будет… Эх, вертух, ободрал гад на сменке, хлебушекто черствый… А лепеху взял, сука, новенькую, полушерсть».
И на третье утро хлеба не было.
Вопли «хле-е-ба!» слышались теперь все чаще, все громче и протяжнее. И еще злее кричали с вышек часовые, иногда, впрочем, казалось, они кричат не со злостью, а с отчаянием. Чаще постукивали выстрелы…
В обед раздатчики баланды сказали: «Хлеба нет, потому что пекарня сгорела. Обещают с другой взять, но когда, неизвестно. Сегодня уже троих застрелили, кто с окон кричал. Двое малолеток насмерть, одного дядьку в больничку взяли – в грудь насквозь, но еще дышит».
В этот день уже и дядя Яша взял баланду. Инженер отхлебнул несколько глотков и отдал сержанту.
– Прошу, пожалуйста, не побрезговать, молодой человек.
– Да он скоро на воле жрать от пуза будет… Лучше б с кем другим поделились, пан инженер.
Лобастый власовец говорил тихо, но смотрел так бешено, что можно было представить: такой убьет, не моргнув.
– Это правда – он скоро уж выйдет, для того и должен иметь больше силы. А нам еще долго только лежать и ожидать…
Вечернюю поверку проводили в полутьме, светили большими фонарями, как у железнодорожников.
Ночью в окна бил слепящий, бледнофиолетовый свет вертящихся прожекторов. Бил короткими ударами. В углах ближе к окнам оставались темные места, но стены и середина камеры то и дело освещались мертвеннобледными полосами, в них громоздились темные угловатые кучи спящих людей, застывших или копошившихся в самых диковинных позах, скрюченных, будто сломанных. Одни спали тихо, другие сопели, кряхтели, храпели со свистом, стонали или бормотали во сне.
Некоторые долго перешептывались или переругивались. Хриплое храпение вдруг прорывалось бредом – истошным криком, нечленораздельным воем, визгом, бранью или мольбами: «Ой, не буду! Ой, не убивайте!» «Стой, твою мать, стреляю!…» «Ма-а-а-ма!…»
В четвертую ночь я не мог уснуть из-за духоты, вони, удушливой жажды – голода еще не испытывал, – из-за кислого, липкого пота, обжигавшего глаза, зудевшего по всему телу, из-за неотвязных мыслей: сколько это еще продлится? Неужели не выдержу – заболею, умру?…
Ключ скрежетнул внезапно, как взрыв. Дверь приоткрылась. Полоска тусклого света.
– Старосту на двери! Получай хлеб! Вся камера проснулась в одно мгновение.
– Хлеб! хлеб! хлеб!
Галдеж нарастал веселый, нетерпеливый. Из угла воров свист:
– Е-э хлебушек! Костылик!… Паечка кровная, законная… Давай, староста, давай, не чикайся! Бери помощников, чтоб скорее.
Иду к двери, шагая по мешкам, спинам, ногам. Позвал с собою Кирилла и сержанта, лобастый сам увязался за нами. Дядя Яша кричит вдогонку:
– Ты гляди, майор, в камере темно, пайки воровать будут.
– Кто лишнюю пайку возьмет – смерть на месте, – это кричит Сашок. Другие воры подхватывают с надрывом: «За кровный костылик глотку вырвать… в параше топить». Их голоса все ближе к двери. Кто-то кричит:
– Куда ступаешь на живот?
– А ты подбери брюхо, падло, видишь – люди идут.
Кирилл шептал мне в затылок:
– Не подпускай шакалов к хлебу, не подпускай, они наворуют, а тебя разорвут в клочья, слышишь, что делается.
Понимаю, что он прав, но что придумать? В камере уже не смолкает вой: «Давай, давай скорее…»
Вытаскиваюсь сквозь узкую щель, дверь придерживают снаружи. Тяну за собой Кирилла, сержанта, лобастого… В коридоре четверо охранников и четверо раздатчиков хлеба. Две железные тележки вроде вокзальных багажных нагружены пайками до верха.
Чудесный кисловатый запах печеного хлеба. Прохладный железный пол под босыми ногами.
Старший охранник тычет мне две пайки.
– Ну, давай, начинай двумя руками, чтоб быстрее… и вы все… давай!
Там, в камере – тьма, полосуемая лихорадочными ударами света. Но если бы даже ясный день – как уследить за передачей паек в толпе голодающих?
– Нет, не возьму. Так не возьму.
– Ты что, охреновел? Хлеба не возьмешь? Да я им скажу, они тебя самого враз схавают.
Из камеры вой, мат. Услышали нашу перебранку? Или уже дерутся за места поближе к двери?…
Я кричу во всю глотку:
– Хлеб возьму, но так, чтоб ни пайки не пропало. Вы слышите, что там делается? Вам что, мало одного мертвого? Хотите, чтоб тут завтра десяток трупов? Там же все голодные, одурели от голода, понимаете? Они поубивают друг друга.
Охранники растерянно переглядываются. Хорошо еще, что другим камерам уже роздали, но там везде поменьше народу, а наша карантинная, самая набитая. Кирилл и раздатчик поддерживают меня.
– Нельзя идти в толпу, во тьму с пайками.
– Так что ж делать? Если до утра ждать, они теперь еще хуже будут.
– Давайте так – выгоним всех из камеры, построим в коридоре. Будем впускать обратно и каждому давать его пайку. А мы все станем у тележек, отгородим.
Охранники шепчутся, потом старший говорит:
– Ну гляди, староста, на твою голову!
Решение принято, и сразу легче. Откатываем тележки. Кирилл, сержант и лобастый становятся впереди раздатчиков. Охранники уходят за решетку, замыкающую тупик, щелкает ключ – заперли; они боятся.
Я открываю двери и ору, сколько хватает крика: «Внимание!» Потом объясняю порядок раздачи хлеба. Большинство довольно. Сашок хвалит: «Молодчина наш староста майор», и воры вторят ему. Но слышны и недовольные голоса:
– А как же вещи? Мы пойдем, а вещи пропадут?
Ору матом:
– Выходи все, как есть, без всяких вещей… Кто останется в камере, будет без пайки!
– Тут больной старик, ходить не может… И тут больной.
В коридор вываливаются полуголые, босые, некоторые наспех натягивают одежонку, другие прижимают к голым телам сапоги, куртки. Мы с Кириллом выстраиваем их вдоль стены, у решетки, очередь загибается к противоположной стене. Охранники покрикивают:
– Не галди… не бегай… А то счас брантспоем охладим.
Я заглядываю в камеру:
– Кто больной? Кто остался? Два голоса, один старческий.
– Внимание! Сейчас начинаем раздачу. Первые пайки несу больным. Смотрите: беру две пайки.
…Молитвенная тишина. Даже воры молчат. Заношу пайки – одну к дальней стене, другую к середине камеры. Едва различаю лица и руки, хватающие хлеб. Возвращаюсь, а навстречу в темноте уже спотыкаются жующие, чавкающие, постанывающие…
В коридоре галдеж внезапно усилился. Новый шум, плеск, хлещет вода. Выталкиваюсь в дверь и сразу ступаю в прохладную лужу.
Угроза охранников надоумила одного из воров – он заметил в стене пожарный кран и отвернул. Струя хлещет прямо на пол. Очередь сбилась, жажда сильнее голода. Все галдят весело, пьют из горстей, подставляют головы. Охранники ругаются, кричат: «Закруты кран». Но и сами смеются. Полуголые мокрые люди скачут по лужам, молодой парень садится на мокрый пол, кричит весело, визгливо:
– Гаспа-а-да, пожалте в ванну! Морские купанья – польза для здоровья!
Некоторые выбегают обратно из камеры с кружками. Мы с Кириллом оттискиваем их к другой стене – пусть пройдет очередь с хлебом, потом будем запасаться водой.
Охранники зовут меня:
– Староста, закрывай кран. Кто открутил? Ты отвечать будешь!
Но ругаются и угрожают не сердито, для порядка. Они потешаются, глядя на диковинное зрелище, и довольны тем, что хлеб раздали быстрее, чем они рассчитывали. И теперь видно, что все же они крестьянские сыновья – местные полещуки, и уважают, даже чтут хлеб и знают, что такое голод, а сейчас поняли, увидели, что такое жажда.
Хлеб и вода – самые простые, незапамятно древние силы жизни. Хлеб и вода нам сейчас желаннее любых сокровищ. Это ночное празднество хлеба и воды осветило даже тусклые глаза тюремщиков. Хоть на полчаса, но осветило живым светом. И тупо равнодушные или грубые, злобные вертухаи на это время опять стали простыми хлопцами, способными пожалеть голодных и разделить чужую радость.