Глава тридцать третья. Только справедливости…

Глава тридцать третья. Только справедливости…

В октябре московское следствие было наконец закончено. Но я напрасно надеялся, что следователи отпустят меня, убедившись в нелепости дела, к тому же так явно устаревшего. Ведь тогда, весной 45-го года, меня обвинили в клевете на союзников, потому что я говорил: «Черчилль был и будет врагом Советской власти», доказывал, что в Германии нам придется соперничать с американцами и англичанами и добиваться дружбы немцев, что немецкие рабочие должны быть нашил союзниками против англо-американских капиталистов…

В марте 1945 года председатель фронтовой парткомиссии, седеющий подполковник в очках, бубнил ровным, хрипловатым голосом, что все эти рассуждения «демагогия с троцкистским душком… Грубые политические ошибки, порочная недооценка единого международного антифашистского фронта и руководящей роли Советского Союза… непонимание или намеренное нежелание понять исторические установки партии и лично товарища Сталина по линии внешней политики в свете Тегеранской и Ялтинской конференций…»

А месяц спустя следователь контрразведки показал аккуратно напечатанный листок: «…систематические антисоветские высказывания, выразившиеся в защите немцев, в клевете на союзников, клевете на советскую печать и на советского писателя Эренбурга…»

Но с тех пор прошло уже больше года, в лагере я читал газеты, знал о фултонской речи Черчилля, о начале холодной войны. Протокол допроса об Эренбурге был еще в конце первого следствия изъят из дела. Позднее стало понятно – это произошло после статьи Александрова против Эренбурга. Я был уверен, что остаюсь в тюрьме только из-за волокиты, из-за перегруженности следственного аппарата. Но вот маленький старший лейтенант, не знавший сколько «с» в слове диссертация, какая разница между философией и филологией, вызвал меня и сухо-деловито сказал: «Исполняется 206 статья УПК об окончании следствия. Материалы дела вам известны, надо подписать протокол». Меня это ошеломило.

– А я рассчитывал на исполнение 204 статьи, на прекращение дела.

– Это может теперь только прокурор. Но прокуратура передает ваше дело в трибунал.

– Почему? Ведь все же совершенно очевидно. Нелепые, абсурдные обвинения… Явная клевета.

– Трибунал в этом разберется. Тут разные материалы. Есть за, есть и против, дело большое, сложное. Видите, сколько бумаг, целые две талмуды… Трибунал объективно разберется, вызовут свидетелей, обратно вас послушают. А сейчас давайте подписывайте протокол об исполнении 206-й…

Я попросил обе папки с делом, чтобы прочесть их, попросил бумаги, чтобы делать выписки: я знал, что имею на это право. Он рассердился:

– Вы ж уже два раза исполняли 206-ю… Тут же в деле есть ваши собственноручные показания. А я спешу, у меня знаете сколько работы. И бумаги вам не положено.

Я настаивал, он злился.

– Вот видите, как вы относитесь к следствию, это тоже показывает ваше политическое лицо.

Я ссылался на законы, на дух и букву. Он еще больше злился, даже упрекал меня в бюрократизме и формализме. Потом все же позволил мне перелистать вторую папку – новые материалы, – но все торопил, обиженно дулся. Я прочел отзывы, полученные московскими следователями. Генерал Бурцев писал особенно подло, вроде бы объективно, сначала коротко о достоинствах, знаниях, заслугах, а потом главное: «Всегда считался оппозиционером, выступал против непосредственных начальников… морально неустойчив в быту… имел связи с сотрудницами и гражданскими женщинами, допускал серьезные политические ошибки, нарушавшие работу отдела». Полковник Сапожников и Брагинский из Главпура писали спокойно и доброжелательно, а полковник Селезнев – по схеме, прямо противоположной Бурцеву: в начале об отрицательных чертах – вспыльчивость, резкость, самоуверенность, «граничащая с нарушением дисциплины», а затем подробнее о всяческих достоинствах.

Чтение дела, как ни брюзжал следователь, меня сново ободрило, я был почти уверен, что если не прокуратура, то уж трибунал обязательно освободит.

Несколько дней спустя дежурный подозвал к кормушке: «Ваше дело за Главной военной прокуратурой».

А еще через два или три дня меня вызвали «с вещами». Пока собирался, наспех запихивая в мешок пожитки, сердце колотилось часто-часто, мысли сновали бестолково – с какой интонацией выкликал дежурный, не означала ли она свободу? Что снилось накануне? Может быть, все-таки освобождают? И верил, и запрещал себе верить. Все съедобное роздал соседям, прощался, уже почти не видя лиц, не слыша, что говорят. Кто-то убеждал: «На волю идешь. Факт на волю, ведь не объявляли, что за трибуналом», другой просил позвонить его жене, повторял номер телефона и чтоб она в передаче послала семь коробков спичек, что будет значить, что я на воле. Скептики договаривались, где в бане написать номер новой камеры или срок.

Потом дежурный уже в коридоре объявил: «Ваше дело за трибуналом МВО», и я, расслабленный, обмякший, словно пробежал десять километров, потащил свой матрац и барахло в соседний коридор, в «подсудную» 105-ю камеру. Точь-в-точь такая же, как 96-я, она вмещала по меньшей мере вдвое больше обитателей. Нары были сплошные, все лежали вплотную. Мне опять повезло: как недавний лагерник и бывший фронтовик я привлек благосклонное внимание нескольких старожилов и попал в лучшую, приоконную часть. Моими соседями были: доктор Михайлов из Воронежа, профессор физики москвич Виноградов, подполковник польской армии пан Зигмунт, одесский хозяйственник Николай Иванович и последний московский розенкрейцер Дмитрий Саввич Недович, поэт и ученый, переводчик «Фауста».

Михайлов попал в плен в 41-м году, работал врачом в лагере военнопленных в Румынии, лечил, помогал устраивать побеги. В 44-м его судил фронтовой трибунал и оправдал. Он снова стал военным врачом, майором медицинской службы, разыскал родных, написал жене, в 1946 году был демобилизован и поехал в Воронеж, куда навстречу ему ехали жена и сын. Арестовали его в Москве, на Курском вокзале патруль с опознавателем из бывших пленных.

– Родина с тебя профессора сделала, а ты, сволочь, своими руками подавал врагу оружие против родины. Кто ж ты после этого, профессор или гад?

Особняком держались трое чеченцев. Старший, Ахмет, был похож на царя Николая II, но только посмуглевшего и темноволосого. Молчаливый, сдержанный, он редко разговаривал даже со своими земляками, казался высокомерным. Второй помоложе – высокий, бледный, узкое лицо стиснуто у большого острого носа; третий – маленький, щуплый, черно-черно щетинистый до глаз. Однажды во время раздачи баланды кто-то обругал носатого, и тот, яростно взвизгнув, бросился на обидчика, с неожиданной силой расталкивая всех, кто стоял на пути. Но Ахмет окликнул его, вернее, просто сказал чуть громче обычного одно-два коротких слова, и тот мгновенно остановился, сжался молча, залез поглубже на нары и сел лицом к стене.

Несколько раз в день чеченцы молились, тихо бормоча и глядя на стену. В камере молились еще несколько человек. Не помню, чтобы кто-нибудь зубоскалил или пытался обличить «религиозный опиум». Свобода совести в тюрьме была неприкосновенна.

Получая передачи, я, как водится, угощал прежде всего иногородних, тех, кто не имел ничего, кроме тюремного пайка. В первый раз Ахмет был удивлен и недоверчиво оглядывал предложенные ему и его землякам луковицы, печенье, сахар. Потом кивнул, разрешил младшим взять, поблагодарил с непроницаемым достоинством, сам ничего не тронул. Но на следующий день он заговорил со мной, спросил: откуда? Отец, мать есть? Брат есть? Дети есть? Был на войне? Был в плену? Какую должность имел раньше? А на Кавказе был?

Ахмет никогда не обращался ко мне, когда я читал, играл в шахматы или в козла, разговаривал или был задумчив.

Но заметив, что я на него смотрю, он сначала едва приметно улыбался и вежливо замечал что-нибудь вроде: «Хорошую ты книгу сегодня читал, да?…» – или: «Красиво говорил вчера профессор. Я не все понимал, но слышал – очень красиво говорит: ученый человек!»

Только убедившись, что его обращение встречено сочувственно, вступал в разговор.

Отвечая на вопросы, Ахмет охотно рассказывал о своей жизни.

– Мы хорошо живем. Правильно живем. По закону. У вас есть люди воруют. У нас – нет. Кто украл, не будет жить у нас. Родной отец зарежет.

– Ну а как же баранта? – спросил я осторожно. В прошлый раз он сам горделиво рассказывал, как мальчишкой ездил на баранту, угонял скот с пастбищ ингушей.

– Баранта не значит красть. Баранта мужчинское дело, джигит на баранту едет, джигит – храбрый человек, а вор – трус. Новый закон – советский закон говорит, чтоб одна жена была. Это хороший закон для русских, для осетин хороший, для грузин хороший, для бедных людей хороший, кто имеет мало кушать, маленький дом. А кто имеет большой дом, имеет деньги, имеет разный имущество, тогда есть другой хороший закон, старый закон шариат: хочешь – две жены, хочешь – три жены. Но чтоб по закону, честно, чтоб был порядок. Одна жена – давай квартиру, давай кушать, другая жена – тоже давай квартиру, давай кушать. Русские водку пьют, ругаются некрасиво на мать. А почему так? Потому что русская женщина не знает никакой порядок, гуляет, куда хочет. И мужчины не знают порядок. Закон говорит: одна жена, один муж, а никто не слушает. Муж гуляет к чужой жена или девочка. Жена гуляет к чужой муж. У нас так не может быть. Вот я имею три жены по закону. Всем дал своя комната, давал кушать. Я был в совхозе начальник ферма. Имел дом, имел сад, имел барашки, все имел… Есть у нас школа, есть клуб, там кино показывают. Один раз в неделю кино. Кто идет? Женщины, девочки и молодые мальчики, каким прикажут. Почему прикажут? А так надо. Вот тебе пример, мои жены идут в кино; молодые идут, старшая должна думать про дом, про дети, помогать маме, – молодые жены идут, сестры идут, брата молодая жена идет. Но нельзя одним женщинам ходить. Я старший, я приказываю младший брат, или племянник, или сын соседа хороший мальчик – иди, проводи мои женщины, смотри, чтоб порядок…

– Какой порядок? Ну, если чужой мужчина будет говорить с моя женщины, мой брат или кто провожает будет его резать… А если жена будет говорить с чужим мужчиной, ее тоже резать… Нет, жалеть нельзя. Если жалеть – порядка нет. Если моя женщина говорит с чужим мужчиной, смеется, как русская, мой брат, мой племянник, мой друг должен его зарезать и ее зарезать. Если не будет резать, я его зарежу…

– …Нет, много раз так не бывает, только мало было. Потому что все знают, если надо, так будет…

Два года до войны один человек в нашем ауле – хороший джигит, на шофера выучился, ездил далеко, в Россию ездил, за Кавказ ездил. У него жена была одна – красивая, молодая. Он думал – она хорошая. Долго ездил, приехал, когда не ждали, приходит в свой дом, видит чужой мужчина. Жена кричит: давай развод, я тебя не хочу любить, я эту мужчину хочу любить! Мужчина кричит: новый закон позволяет развод, давай развод, я тебе деньги дам, барашки дам. Тогда этот джигит взял кинжал, его зарезал и жену зарезал… Сын был маленький – два год или три год – тоже хотел зарезать, но не мог, жалел; думал, мамина кровь – плохая кровь, но тоже есть моя кровь… Очень думал, даже плакал, но сына не резал. Потом был суд, прокурор кричал «расстрел надо». Но весь наш аул пришел в город, где суд. Все мужчины пришли, старики ходили к судье, ходили в милицию, ходили исполком, везде говорили: ваш новый закон хороший, наш старый закон тоже хороший. Надо уважать все законы. Если будет расстрел, тогда судью зарежут, обязательно зарежут, потому что нельзя расстрелять джигита, он по закону жил. Если будет ему плохо на суде и в тюрьме, тогда судье будет плохо и милиции будет плохо. Все чечены будут обижаться. Надо уважать наш закон… Судья был умный, долго говорил, долго судил. Присудил три года условно за некультурность.

Сергей Иванов, бывший чемпион Союза по десятиборью, попал в плен еще в 1941 году в Эстонии, его увезли в Рейнскую область, он батрачил у зажиточного крестьянина, через год уже говорил по-немецки и бежал в Швейцарию. Там его интернировали. В 1945 году он уехал с первой же группой репатриантов и был арестован в фильтрационном лагере. Следователь требовал признаться, какое именно задание он получил и от какой разведки – американской, английской или швейцарской. Сергей в отличие от других пленников был понастоящему крепок – в Швейцарии жил сытно, тренировался – и по молодости твердо верил, что невинного нельзя осудить, ведь есть же закон. Обиженный следователь, ничего не добившись, закончил дело, сказав на прощанье:

– Вот если бы ты раскололся по-хорошему, чистосердечно, то поскольку задания не выполнял, только намерение имел, получил бы 5-7 лет лагеря, а там зачеты, через три года был бы дома. А теперь пойдешь, как обыкновенный изменник родины, и радуйся, если десятку получишь: такого упорчивого на каторгу надо на 20 лет…

Днем меня вызвал дежурный: «Давай слегка» (то есть без вещей, без пальто). Повели вниз через «вокзал», в маленький коридор, мимо уборной, где летом я испытал живительное блаженство первого знакомства с санаторием Бутюр.

В комнате за простым деревянным столом сидел человек с густой седой шевелюрой и седой бородой – облик интеллигента конца XIX века.

Взгляд из-под бровей пристальный, изучающий.

– Я ваш адвокат Александр Владимирович X., пригласили ваши родные. – (Вполголоса, быстро). Мать просила вам передать, что все здоровы и приветствуют. – Так вот, ваше дело будет слушать военный трибунал Московского военного округа, видимо, уже в ближайшее время… Я принял на себя вашу защиту, но хочу вам сказать (громко и патетически), что я член партии уже больше четверти века и могу отстаивать только правду и только в интересах партии и государства! Так вот, какие у вас будут пожелания по делу? Кого хотели бы пригласить как свидетелей?

Мы говорили примерно с полчаса, он делал пометки на листе бумаги, но слушал не слишком внимательно. Я назвал свидетелей, рассказывал о подделках и передержках в следствии, о явных противоречиях в обвинительных показаниях… Он торопился.

– Ладно, ладно, это вы скажете суду, а я сам буду знакомиться с делом… Постараюсь, насколько возможно, смягчить вашу участь.

– Что значит смягчить? Я – коммунист, безоговорочно преданный партии. Я ни в чем не виноват. Речь может идти только о полном оправдании, о решительном изобличении клеветников.

Он посмотрел с любопытством и усмехнулся:

– Я вам уже сказал: я буду вести ваше дело, исходя прежде всего из интересов партии, и, если вы действительно коммунист, вы должны это понимать. Я считаю, что у меня есть основания вас защищать, а прокуратура считает, что имеет основания вас обвинять… Дело ведь есть, и обвинения серьезные. В военное время по такому делу могли бы и расстрелять, а теперь кодекс предусматривает до десяти лет. Так что возьмите себя в руки: ведите себя сдержанно и разумно. Из того, что я уже про вас знаю, я вижу, что вы сами себе немало навредили именно несдержанностью, горячностью.

Он говорил еще что-то в этом роде плавными, обкатанными фразами. Однако на прощание протянув руку, улыбнулся ободрительно, и мне показалось, даже подмигнул.

Я ушел, не понимая, чего же все-таки ждать, но был длинный список свидетелей защиты, и я знал, что Иван Рожанский, Галя Хромушина, Юрий Маслов, Михаил Аршанский, Борис Сучков, Валентин Левин еще осенью и зимой писали Генеральному прокурору и в ОСО, доказывая, что я не виноват.

Вечером, после поверки коридорный вызвал меня и в своей каморке, где на стеллажах лежали тюфяки и высились башни алюминиевых мисок и кружек, дал прочесть обвинительное заключение. Три листа папиросной бумаги, через один интервал. Там были все те же обвинения: «подрыв политико-морального состояния советских войск», «клевета», «дискредитация командования», «срыв боевых заданий», «пропаганда в пользу противника», были ссылки на показания Забаштанского, Беляева, Нины Михайловны; однако уже только в цитатах из них говорилось о «жалости к немцам» и совсем никак не упоминалось о «клевете на союзников». В списке вызванных свидетелей я увидел имена друзей – Белкин, Гольдштейн, Маслов, Рожанский, Хромушина…

15 октября 1946 года – день рождения дочки Лены – рано утром, сразу после поверки, четверых из нашей камеры вызвали «с вещами» – двух младших чеченцев, одного власовца и меня.

Вели быстро-быстро, особенно гулко побрякивая ключами, даже не заводя в боксы, вывели сразу же во двор, в воронок.

Трибунал МВО был на Новослободской, недалеко от Бутырок. Доехали туда за несколько минут. Высадили нас во дворе и провели в подвал. Маленькая квадратная комната без окон, слепящий яркий свет, стены бугристые, влажные от свежей побелки – замазывали надписи, – две скамьи, цементный пол.

Мы ждали часа полтора. Курили. Чеченцы тихо переговаривались. Власовец приставал с вопросами:

– А что ты думаешь, может, лучше в покаянку – граждане судьи, виноватый, прошу простить меня, преступника, изменника, но прошу принять во внимание молодые годы и несознательность. Прошу родину, как маму дорогую, обещаюсь оправдывать, заслужить… Или, может, на оттяжку: я кровь проливал, я ж не сам в плен сдавался, генералы – враги народа – меня сдали, а до Власова я пошел, чтоб врага с тыла бить, только случая не было, но я потом обратно воевал возле города Праги, сничтожал немецких оккупантов, лично своей рукой двенадцать фашистов убил… Ну как лучше? А может, еще похитрее можно?

Он заговаривал, как ни в чем не бывало, хотя только накануне была ссора. Он не вышел на прогулку – больной, в горле свербит и дышать тяжело. Оставшись один в камере, он украл у профессора Виноградова кусок сала из передачи. В тот же день всю камеру повели в баню. Он стал на ходу жевать спрятанное было сало, кто-то заметил, обругал шкодника. Тогда он закричал на профессора, который не успел его даже упрекнуть: «Гады, жмоты, лбы понаедали на передачах, интеллигенты долбанные в рот, буржуи пузатые, а я с голоду качаюсь… Живот к хребту пристает…» Потом покосился на меня и сменил визгливый крик на интонацию спорщика, доказывающего правоту, уверенного, что найдет союзников.

– Ну вот он, майор, он же делится, хоть еврей, а понимает солдатскую справедливость, я ж у него не брал и не возьму, а этот профессор кислых щей, он тебе зимой снегу не даст… Хоть подохни у него на глазах…

Тогда я его ударил – не кулаком, разумеется, уж очень он был тощий и противножалкий, а тылом левой кисти по щеке раз, другой – и обругал. Он скульнул и замолчал. Соседи по нарам, довершая наказание, оттеснили его в угол к параше.

Но в трибунальском подвале он заговорил, как ни в чем не бывало, доверительно и доверчиво. И я после первых брезгливых заминок отвечал ему тоже, как ни в чем не бывало.

Потом стали вызывать. Меня повели узкой лестницей – черным ходом – трое конвойных. Один впереди, двое теснят, вели под руки, не грубо, не сжимая, скорее даже бережно. Это было ново; уже полтора года по тюрьмам, а все еще встречаю новинки. Они шли деловито, безразлично. Я сказал: «Как архиерея ведете». Ни тени улыбки. Справа шепотом: «Не разговаривать». И под ребрами холодок: ведь так же, наверное, и смертников водят.

Коридор большой, учрежденческий. Стоят, проходят мундирные и штатские, простукали женские каблучки… Большой кабинет, широкий письменный стол, в него уперт другой, крытый бордовым сукном. По стенам диваны и стулья.

Меня посадили на стул прямо напротив столов. За узким – седая шевелюра адвоката. Еще кто-то в погонах. У стен сидят офицеры, штатские, две женщины. Вижу, некоторые улыбаются мне, кивают.

В первые мгновения я никого не узнаю, вижу только – все очень нарядные, розоволицые. Солнечное утро. Блестят пуговицы, золоченые погоны, светлые чулки женщин. Штатские костюмы наглажены. После арестантской серой бледности, изжеванной одежды здесь – ощущение ослепительной роскоши.

Я почти не слушаю, что говорят из-за стола, глазею по сторонам, пытаюсь узнавать. Вот рыжий подполковник, очень похож на Валюшку Левина, но почему он здесь? А этот в пиджаке? Неужели Боба Белкин? Кивает, улыбается. Самый высокий, конечно, Иван, у него уже капитанские погоны. Женщина в синем платье – должно быть, Галя, а женщина в кителе – большеглазая, конечно, Нина Михайловна. Красивый подполковник, очень знакомое лицо, кто же это?

Председатель трибунала, тощий полковник в очках, говорил сиповато, скрипуче. Конвоир сзади тронул меня за плечо. Адвокат от стола натужно зашептал:

– Встаньте, встаньте!

Встав, я на миг увидел себя их глазами: стриженный наголо, небритый, в мятомперемятом сером пиджаке, стеганых штанах, самодельных гетрах из байки и огромных рыжих американских ботинках. А ведь по лагерному – франт.

Судья спросил, имею ли я отводы к составу трибунала. Потом худенький лейтенант – секретарь – вызывал поименно свидетелей: «Подполковник Аршанский»; так это я Мишу не узнал, не ожидал его видеть. И Виктора Розенцвейга не узнал, и Жору Г-а. Он располнел и поседел.

– Ввиду неявки свидетелей Забаштанского и Беляева есть предложение слушание дела отложить… Мнение защиты? Значит, поддерживаете… Обвиняемый?

– А если они и в следующий раз не явятся? Они лгали на следствии, а теперь могут избегать…

– Вас не об этом спрашивают. Что будет в следующий раз, мы будем решать в следующий раз.

Меня увели, опять бережно, под локти. Оборачиваясь, я увидел поднятые кверху стиснутые руки – держись! Кажется, это Миша. Боба улыбается, послал воздушный поцелуй.

В гортани торчит горький, мокрый комок. Сколью теперь ждать? А что если те опять не придут и потом опять? Конечно, это будет против них, но сколько можно так тянуть – недели, месяцы? Друзья пришли веселые, значит, надеются – или только ободряют?

В подвале я недолго ждал остальных. Власовец получил пятнадцать лет и хныкал: «Не выживу, у меня вся внутренность отбитая!»

Чеченцы получили оба по десять. Маленький черныш молчал угрюмо. Носатый был весел, похохатывал, хлопал себя по острым коленям, гортанно частил приятелю. Тот ворчал, видимо, одобрительно. Потом старший объяснил:

– Понимаешь, какой хороший дело. Эта десять лет пускай, эта ничево. Бог хочит, я десит лет живой буду, и потом опять живой буду. Бог не хочит, я завтра умираю. Бог хотел такая бомбежка был, никто такой не был, я на такой бой был сто человек – одно мясо, а я живой. Бог хочит, я завтра умираю. Бог хочит, я сто лет живой и тоже ты, он, все человечески. Десит лет не боюсь, бомба не боюсь, пуля не боюсь, кинжал не боюсь. Если Бог хочит, чечен живой будет. А сиводня хорошее дело. Там свидетел был – тоже чечен, тоже плен был, тоже легион был, как он, Ахмет, как я. Но Ахмет джигит, я джигит, он джигит, а свидетел плохой человек, не чечен – собака. Он продавал – понимаешь? – всех продавал, брат продавал – понимаешь? – он говорил, что мы за немца воевал, что хотел русский человек убивать. Все нет правда, все как плохой собака. Я не воевал за немца, он не воевал, Ахмет не воевал, вся легион не воевал. Мы гарнизон был в Польше, потом в Сырбия; только гарнизон был. Мы хороший человек помогал, хороший польский человек, хороший сырбский человек. Мы все менял, мы ружье давал, патрон давал, он давал молоко, давал мясо, давал водка – сливовица. Мы оружие давал хороший человек – партизан… Понимаешь? А свидетел нет правда. Суд говорил – десит лет, я – десит лет, он – десит лет, потом будит Ахмет – старый человек, ученый человек, может, он еще больше лет будит… Судья говорил на меня, что хочишь просить, я говорю: можно говорить немножко по-чеченски. Хороший человек судья говорил: «Пожалуста, можно».

И тогда я сказал свидетелю: «Ты собака, предатель, ты думаешь, ты спас свою поганую шкуру. Так знай: если мы умрем, наши кровные остались, и они отомстят. И тебе, и всем твоим кровным. Ты нигде не спрячешься. Знай, и тебя, собаку, зарежут, и всех твоих зарежут, и твою жену, и твоих детей, и твоих братьев, и сестер, и племянников. Мы не будет живы, наши братья будут резать, наши племянники будут резать…»

Он, собака, плакал, говорил: «Дорогой, не надо… я не собака, меня следователь бил. Бил, кушать не давал… Я тоже десит лет получил, не надо резать…» А я говорил: «Ты десит лет получил, как собака, я десит лет, как джигит, и мы тебя резать будем, и всех твоих резать будем…» Все говорил, как хотел… Он плакал, судья смеялся. Хороший человек судья. Такое хорошее дело было.

Он был очень доволен, и его мрачный приятель тоже хмыкал одобрительно.

В Бутырки нас привезли среди дня, кормили в боксе, потом разделили в бане. Их повели в осужденку, а меня вернули в прежнюю камеру. Я рассказал Ахмету о его земляках, он тоже был очень доволен.

Второй раз меня вызвали с вещами только месяц спустя. В том же подвале я просидел несколько часов. Потом начальник конвоя сказал: ввиду неявки свидетелей заседание отменяется. Еще несколько часов пришлось ждать воронка, а в Бутырках на шмоне и в бане я оказался в пестрой толпе бытовых и блатных.

…Рослый парень лет за тридцать; по одежде и повадкам – бывалый горожанин, квалифицированный рабочий или технарь. Но когда он разделся, то все ладно скроенное мускулистое тело оказалось расписанным, синие узоры густо покрывали грудь, спину, предплечья, живот и бедра, голени. Традиционная блатная графика – грудастая красотка, карты веером, бутылка с рюмкой и вокруг надпись «Вот что нас губит», холм с крестом: «Не забуду мать родную» – перемежалась с пейзажами, якорями, спасательными кругами, на одной лопатке извивалась змея, пронзенная кинжалом, на другой лопатке револьвер накрест с ножом и рядом нагие женщины; на животе замысловатые рисунки. Такое «удостоверение личности» не вязалось с его угрюмой насупленностью. Законному вору полагалось и в тюрьме быть лихо веселым.

Заговорив с ним, я услышал такую повесть:

– Так фраернулся, так фраернулся, как штымп, как последний малолетка. Сам на себя позор взял, дурак! Хоть вешайся… такой позор, такая-перетакая судьба. Хуже, бля, чем головой в парашу… В августе я только освободился из рыбинских лагерей. Припухал год по законной статье – 168 в – вольная кража. Отзвонил день в день. Ухожу, как положено, костюмчик люди справили, будь спок, у больших фраеров заиграли – чистый бостон; шляпа, колеса со скрипом. Ну иду, как директор или завмаг. И гроши имею, приличные куски. Однако на бану сходу отвернул два уголка – чижолые. Ну, думаю, значит поживу, бля, спокойно хоть полгода, подженюсь на чистой бабе. Рву когти с бана на пристань, беру теплоход, первый класс, еду в Москву, в дорогую столицу… На палубе закноцал красючку, шикарная, как артистка, хотя сама с торговой сети. Молодая еще, фигуристая. Я кошу на полярника: арктика-романтика, длинные рубли. Она: хи-хи-ха-ха. Взяли обед, она водки – нини, пива – носом крутит, но шампанское – ах, обожаю, шикалад – мерси, пожалуйста. Я оголодал на пайке, и как чайка все глотаю, меня с пол-литра ведет. Я то, се, как положено, люблю, женюсь, пойдем в каюту… А она, сука, тыр, пыр и с концами. Тогда я по злобе взял еще не помню сколько, двести или триста, выпил, вышел на палубу, а она там уже с фраерами обратно – хи-хи-ха-ха. Но я же имею принцип. А тут еще окосел; беру писку, хочу ее, бля, по шнифтам писануть (то есть, он собирался лезвием бритвы ударить ее по глазам). Ну тут шухер, вся кодла на меня, гады, не отмахнуться… Крутят меня, а на пристани мусора волокут, а я ж с теми уголками. – Ваши? – Мои. – А я их и не смотрел еще, заперты, да и куда было спешить. – Где ключи? – Должно, потерял, выпимши… – Открывают, и что ты, бля, думаешь: два уголка – одни тетрадки школьные. Сколько тыщ там было тех тетрадей, и не знаю… А я бухой, ни хрена не петрю и обратно: чьи? – мои! Потом, когда очунял, мне уже статью предъявили – 105-я, спекуляция. Я на стенку полез – гад я буду, я же честный вор, я их отвернул, это же законная вольная кража – один год, – а они… Раз-раз и спекулянт: пять лет и три по рогам… Поверишь – хрен с ним те пять лет: я не за срок обижаюсь. Но ведь как барыге припаяли. А я в законе. Меня люди в Москве знают, в Ленинграде, и в Ростове. Он был безутешен.

И опять я вернулся в 105-ю камеру. И еще месяц действовал наш камерный университет. Профессор Виноградов читал лекции о теории относительности, о квантовой механике, об энтропии; Дмитрий Саввич рассказывал о греческой скульптуре, о Поликлете, Мироне, об архитектурных стилях, читал свои стихи. Из одного я запомнил только первые слова «сочные Сочи», а из лирического сонета последние две строки:

Ты моя девятая симфония,

Ты.моя девятая волна.

Доктор Михайлов объяснял законы генетики. Про Менделя я учил еще в школе. От Михайлова впервые услышал о Вавилове. Мне досталась история – на литературу в камере спроса не было, – русская история от Рюрика до Февральской революции и краткие обзоры истории Германии, Англии, Франции и вообще Западной Европы. Подполковник пан Зигмунт, бывший главный лесничий Беловежской пущи, путаясь в падежах и спряжениях, но очень увлекательно говорил о жизни леса, о законах честной охоты: «Стреляй мех только на бегу а пух только на лету», о повадках зверей и птиц…

16 декабря меня вызвали опять. На этот раз в подвале трибунала я оказался не в маленькой ярко освещенной каморке, а в полутемной проходной с несколькими деревянными кабинами-боксами по стенам и длинным дощатым столом посредине. В коридоре я увидел Надю, маму, отца, они мне кивали, улыбались. Мама громко шептала: «Все будет хорошо». Привели в узкую длинную комнату с одним окном. Трое судей за письменным столом торцом к окну, а стул для подсудимого стоял напротив, очень близко от них. Один конвоир присаживался на подоконник справа, другой мостился сзади. Слева от меня был столик адвоката, а дальше, вдоль стены – стулья и скамьи для свидетелей. На скамье сидели Забаштанский и Беляев – их я узнал сразу. Не было ни Миши, ни Вали, но были Иван, Галина, Белкин, Нина Михайловна, ее муж Георгий Г., Виктор Розенцвейг и Ю. Маслов.

Председатель суда, хмурый полковник Хряков, сказал, что прокуратура не будет представлена на заседании. Он вел заседание буднично деловито, говорил чуть сипло, негромко, лишь изредка повышал голос. Спрашивая адвоката, свидетелей и меня, он не менял интонации, был сухо-бесстрастно вежлив. Коротко сказав свидетелям, что они обязаны говорить правду, в противном случае несут ответственность по таким-то статьям, он предложил им выйти и ждать там, где покажут, не отлучаться, вызывать будут по одному.

Секретарь прочел обвинительное заключение. На вопрос председательствующего я отвечал, что виновным себя не признаю, все обвинения основаны на злонамеренной лжи, следствие велось односторонне, предвзято.

– Садитесь. Мы начинаем судебное следствие. И все выясним.

Первым вызвали Забаштанского. Еще больше растолстевший, в обтянутом кителе, с большой трехрядной орденской колодкой, он стоял мешковато, но прочно, говорил тихо, неторопливо, с той грудной интонацией бесхитростной искренности, простецкой, но серьезной вдумчивости, которая и меня когда-то так привлекала и убеждала. Он повторил по сути все то же, что говорил на партийном собрании и на следствии, но выражался несколько поиному, вместо «немцев» говорил «немецкофашистские гражданские лица», почти не упомянул о «жалости» и «буржуазном гуманизме». Но тем более скорбно рассказывал о моих «упаднических настроениях», «пререканиях с командованием и с офицерами и с рядовым составом… что привело к срыву важного боевого и политического задания».

Адвокат спросил его, как он может характеризовать работу своего фронтового товарища и подчиненного, которого на фронте принимали в партию, награждали боевыми орденами, давали ответственные, серьезные поручения.

– Ну што ж, конечно, пока, значит, доверяли… пока думали, што это у него просто мелкобуржуазные пережитки… Он, конечно, грамотный, очень даже грамотный… всю жизнь за книжками штаны протирал, пока другие, как мы, работали, пятилетку строили, з кулаком, з врагами народа боролись. Он умеет говорить и по-немецки, и по-польски и там еще на разных языках; умеет себя показать и другим очки втирать. Ну, когда хотел, тогда умел работать вроде по-боевому. Тогда и награждали, и доверяли. Пока, значит, не показал свое упадничество и мелкобуржуазное нутро, пока не стал клеветать на командование и выступил против решений Госкомитета обороны, которое подписал лично товарищ Сталин, пока не сорвал боевое задание.

– Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?

– Пусть он точно скажет, когда и где я выступал против решения Комитета обороны, кто это слышал?

– Так этот позорный факт был обсужден на партийном собрании политуправления… Его ж за это з партии выгнали.

– Ложь, наглая ложь! Даже свидетели обвинения Клюев и Мулин этого не подтвердили, а Гольдштейн опроверг.

– Обвиняемый, садитесь. Вы не должны вскакивать, не должны говорить без разрешения суда, пока вас не спросим. У вас есть еще вопросы?

– Он не ответил на вопрос: когда и где, кто свидетели? В следственном деле есть мои подробные собственноручные показания об этой лжи, а в партийном деле есть записки Клюева, Мулина и Гольдштейна…

– Свидетель, вы поняли вопрос?

– Конечно, понял, – с едва приметной снисходительной улыбкой, – так он же всегда так крутив и выкручивался. Гольдштейн, это его дружок, он под его влиянием был, заимел партийное взыскание… И вопрос этот обсужден был. А на партийном собрании – это ж понять надо – сотня, нет, больше сотни коммунистов-фронтовиков собрались, когда война, смертельные бои, а мы должны обсуждать, как этот майор, значить, подрывал моральный дух наших бойцов. Они от Сталинграда шли по крови, по трупам, по развалинам… Их отцов и матерей фашисты погубили, посжигали, повешали, у них в грудях священный огонь мести. А тут какой-то образованный майор им начинает разговорчики за гуманизьм… Это ж другому человеку, как в душу плюнуть, – в тихом голосе вибрации сдерживаемого волнения, – ну и, значить, конечно, пререкания, срыв боевой задачи…

– Обвиняемый, сидите спокойно. У вас еще есть вопросы?

– Значит, это по моей вине была сорвана боевая задача? Какая задача?

– Была поставлена мною лично задача, разведать военно-политическую обстановку в Восточной Пруссии в момент вступления наших войск… выяснить настроения населения… и наличие вервольфов, значить, фашистского подполья… Ну а он вернулся и одни только разговоры, ахи да охи за плохое поведение наших солдат… Наши геройские воины ему, значить, уже так не понравились, что он забыл про боевую задачу. И мне прошлось лично выехать, чтобы работать вместо него, выполнять все, что он там не сполнил.

– Это наглая ложь!

– Обвиняемый, садитесь. Не вскакивайте! Вы здесь перед судом военного трибунала, а не на митинге… Ведите себя прилично, не то я вас накажу. Что вы еще хотите спросить?

– Задание в Восточной Пруссии было действительно выполнено плохо, но не по моей вине. А Забаштанский вообще ничего не знал. Он уехал до нашего возвращения.

– Я вас не просил и не разрешал комментировать показания свидетеля. Вопросы у вас есть?

– Старшим разведгруппы, командированной в Восточную Пруссию, был майор Беляев, а я его помощником. Какое взыскание получил он за невыполнение задания?

– Неправда! Старшим был майор Копелев. У майора Беляева была своя отдельная задача, набор военнопленных и гражданских для антифашистской школы. Беляев, конечно, пробовал влиять на него (он поглядел на меня уже не так равнодушно-презрительно и словно бы не видя, как раньше, а злобно-быстро). Конечно же, пробовал, уговаривал, значить, по-товарищески, даже по-дружески. Ну так разве ж его уговоришь… Он вот и здесь прыгает, а тогда такой фасон держал, вроде он один умный, а все кругом так, дурни, серость необразованная.

– Прошу запротоколировать показание, что якобы я был старшим и что он выезжал, чтобы исправлять мои ошибки…

– Обвиняемый, кто здесь ведет заседание? Вы или я? Садитесь и не мешайте суду. Что у вас там еще?

– Могу я заявить ходатайство к суду?

– Можете.

– Прошу вас, очень прошу сопоставить эти показания Забаштанского с тем, что он показывал на предварительном следствии и говорил на партсобрании. Он тогда говорил, что я при всех сотрудниках осуждал приказ ГКО, но никто не подтвердил этого. Клюев и Мулин показали, что ушли до моего спора с ним, а Гольдштейн показал, что спор шел о другом, что я не говорил и не мог сказать того, что приписал мне Забаштанский, – не только неверные, но глупые, идиотски глупые слова: будто приказ ГКО о трудмобилизованных приведет к новой войне. Очень прошу вас проверить, сличить, ведь это все зафиксировано, и еще очень прошу запротоколировать, как он сейчас говорил, что я был старшим…

– Довольно! Не учите суд… Еще раз напоминаю, что это не вы ведете заседание. Не вынуждайте меня вас наказывать.

Председатель трибунала говорил строго, но мне показалось, менее сердито, чем раньше, скорее насмешливо.

Адвокат спросил у Забаштанского, как он оценивает мою работу в Грауденце, за которую отдел получил благодарность командования.

– Работал, конечно. Еще бы он не работал: тогда уже на него партийное дело было. Ну, конечно, хуже работал, чем раньше. Посколько настроения имел упадочные. Приходилось подталкивать, значить, направлять. Поскольку я лично руководил операцией…

– Обвиняемый! – председатель постучал карандашом, заметив, что я опять едва сдерживаюсь. – Что вы хотите еще спросить?

– Кто был старшим в Грауденце? Кто командовал группой?

– Лично я!

Теперь он уже совсем не глядел на меня, стоял, упрямо набычившись.

– Тогда пусть свидетель скажет, когда началась и когда кончилась осада Грауденца?

– В марте это было. А по числам я не обязанный точно помнить.

– А сколько все же времени там работала наша группа? Хоть приблизительно, сколько дней или недель?

– Дней десять, а может, меньше.

– Сколько же дней свидетель лично провел в нашей группе, когда он якобы давал указания, направлял?

Он устало и сочувственно смотрел на председателя: мол, и вам, должно быть, надоел этот трепач.

– Товарищ подполковник, вы будете отвечать на вопрос?

– Так што ж тут отвечать на все выкрутасы… Конечно: я там не все время сидел. Я как начальник отдела политического управления фронта руководил не одним этим майором. Шло наступление всем фронтом. На Данциг, на Померанию. А это была одна местная операция. В наших тылах орудовала немецкая группировка. Но, значить, надо было как можно скорее ликвидировать…

– Сколько ж раз он все-таки приезжал?

– Достаточно, садитесь. Все это не имеет отношения к делу. Что у вас еще?

– Имею ходатайство к трибуналу.

Я успокоился – беззастенчивая, но беспомощная брехня Забаштанского несомненно будет опровергнута – и заговорил тихо, вежливо:

– Очень прошу запротоколировать: осада Грауденца началась 13 февраля, а последние части гарнизона капитулировали 6 марта. Начальником нашей группы с 15 по 16 февраля был майор Беляев, а после его отъезда, с 16 февраля и до самого последнего дня, – я. За эти три недели – не десять, все двадцать дней – Забаштанский приезжал туда всего два раза. В первый раз он доехал до штаба полка, действительно видел меня, но мельком, так как спешил. Выслушал рапорт, но никаких указаний не давал. Второй раз он доехал только до штаба корпуса в нескольких километрах от города и по телефону приказал мне отдать армейскую звуковую машину. Это существенно затруднило нашу работу. Хорошо еще в дивизии раздобыли аппаратуру – кинопередвижку – и приспособили ее для звуковых передач… Это факты, отмеченные в документах, известные всем членам моей группы и почти всем работникам отдела!…

– Достаточно! Садитесь. Вас, товарищ подполковник, прошу остаться здесь. Садитесь, пожалуйста. Приглашаем свидетеля майора Беляева.

Я с удовольствием увидел, как потемнел и растерянно моргнул Забаштанский – теперь ему не удастся предупредить Беляева.

Тот вошел в парадном кителе с орденами и медалями. На меня даже не покосился, глядел только на председателя трибунала. Отвечал на вопросы быстро, отчетливо, хотя несколько суетливо, но держался уверенно, только руки сновали беспокойно, то за спину, то сжимались перед животом.

Он сказал, что подтверждает свои показания, данные на предварительном следствии. Подсудимый защищал немцев, занимался их спасением, да-да, гражданских немцев и их имущества.

Да, грубо нападал на наших солдат и офицеров, агитировал против мести врагу… Да-да, а потом даже плакал от жалости к немцам. И потом написал рапорт о демобилизации, как несогласный с политической линией командования… Да-да, это именно он, Беляев, увидел этот рапорт. Да, видел только он лично, порвал его и за это получил взыскание.

Судья спросил, какое задание получила группа, командированная в Восточную Пруссию, и было ли оно выполнено.

– Задание было – разведать и доложить обстановку: политико-моральное состояние населения, действия фашистского подполья. Конечно, было выполнено… в основном, конечно… поскольку имелись недостатки по вине подсудимого…

– Какие именно?

– Он мешал. Сам отвлекался, чтобы спасать немцев, вступал в пререкания… Нацеливал не туда…

– А кто был старшим по группе?

– Я.

– Вопрос к подполковнику Забаштанскому: вы показали, что задание было сорвано и что старшим по группе был майор Копелев. Вы подтверждаете ваши показания?

– Правильно! Задание было сорвано через его упадочное антипартийное поведение.

– И он был старшим?

– Я назначил его старшим, а майор Беляев получил отдельное задание.

– Майор Беляев, как же все-таки: было выполнено задание или не было?

– Поскольку, конечно, имелись ошибки… Но все-таки…

Он пытался оглянуться, напрягая покрасневшую жилистую шею. Забаштанский стоял позади.

– Поскольку имелись, конечно, ошибки… Грубые ошибки… То не все было выполнено, как должно… Конечно, однако, все-таки я считал…

– А кто из вас был старшим?

– Я.

– Вопрос к свидетелю Забаштанскому: кто же был старшим – майор Беляев или майор Копелев?

– Я назначил Копелева, а шо они там между собой договаривались, они мне не докладывали.

– Вопрос к свидетелю майору Беляеву: кто же из вас был старшим?

Беляев растерялся, ссутулился, уже не пытался оглядываться, мял руки, несколько раз открывал рот…

– Я так помню… Конечно… Я помню, что я был старшим… Так и в предписании было… Конечно…

Адвокат спрашивал Беляева, как я работал в антифашистской школе. Слушал ли он мои лекции? А сам он преподавал?… Ах, он недостаточно знает язык… Учебной частью ведал старший лейтенант Рожанский?… А как он отзывался о преподавательской деятельности майора? Даже очень одобрительно? И он же составлял программы? А вы их утверждали? Нет? А кто же? Забаштанский, а потом генерал? А вы, значит, даже не знали, что преподают в школе, в которой вы были начальником? Доверяли полностью Рожанскому? Значит, он вполне заслуживает доверия?

Адвокат спрашивал вежливо, но презрительно, уничтожающе-презрительным тоном. Беляев покраснел, вспотел, долго искал носовой платок. И услыхав, что председатель спросил: «Обвиняемый, у вас есть вопросы к свидетелю?», взглянул на меня испуганно вытаращенными жалкими глазами.

– Помнит ли свидетель, сколько времени продолжалась наша поездка в Восточную Пруссию?

– Пять, нет, шесть дней…

– А сколько раз я спасал немцев?

– Два или три раза… В этот самом… Найденбурге, а потом в Алленштейне.

– Сколько времени это продолжалось каждый раз?

– Не помню… ну, час… или два… три часа…

– А сколько раз я спорил с нашими солдатами и офицерами об отношении к гражданским немцам?

– Я не считал…

Судья нетерпеливо:

– К чему эта статистика?

– Ну хотя бы приблизительно… Ведь именно свидетель Беляев написал тот рапорт о моем поведении в Восточной Пруссии, с которого началось все дело. Пусть же он вспомнит хотя бы приблизительно – один раз или сто раз я спорил?

– Ну три… ну четыре… а может быть, и пять раз.

Беляев глядел тупо, утомленно.

– А сколько времени ушло на эти споры? Приблизительно?

– Ну как сейчас помнить? Конечно же, это не дискуссии были. Я за регламентом не следил… где полчаса… где час…

– Пусть даже по два часа – значит, на споры не больше 8-10 часов, на спасение 6-8 часов, от силы 18 часов за шесть суток. А помнит ли свидетель, сколько мы вывезли трофейного барахла? Сколько ездок двумя трехтонками было из Найденбурга и из Алленштейна в Цеханув, где он устроил трофейный склад?…

– А ты что же не возил? Ты же целую библиотеку повез… Я же не для себя, для всех товарищей…

– Свидетель, разговоры с подсудимым запрещены, обращайтесь к суду. У вас еще есть вопросы?

– Имею ходатайство. Прошу запротоколировать: вывезено 10-12 тонн трофеев, всяческое барахло, гобелены, рояль, стоячие часы. И я действительно спорил с начальников группы Беляевым, возражал не только против беззакония, насилий, мародерства, но и против его отвратительной демагогии – оправдывать изнасилования, грабежи, убийства словами священной мести. И я возражал против того, что он так увлекся собиранием барахла, что мы почти и не выполняли задания.

– Достаточно. Садитесь.

– Еще один вопрос: помнит ли майор Беляев, когда мы вернулись из Восточной Пруссии, кому мы докладывали – подполковнику Забаштанскому?

– Нет! Подполковник тогда уже сам уехал в Пруссию. Мы докладывали генералу Окорокову вдвоем…

– Прошу запротоколировать: тут Забаштанский говорил, что он сам поехал в Пруссию, потому что мы сорвали задание. Еще одно доказательство лжи.

– Довольно! Садитесь и не мешайте суду.

Галя Хромушина, в синем платье, на высоких каблуках, бледная, похудевшая, казалась очень выросшей. Она отвечала на вопросы коротко, спокойно. Подтвердила, что выехала с Забаштанским в Восточную Пруссию до моего возвращения, что ни о каком срыве боевого задания речи не было, что в Грауденце старшим был я, а Забаштанского она там вообще не помнит; кажется, он один раз приезжал.

Нина Михайловна в кителе с орденской колодкой поглядывала на меня с любопытством и жалостью.