Глава тридцать третья
Глава тридцать третья
В этот март Игорь поднял тарарам по поводу моего здоровья. Он много раз посылал запросы об этом в лагерь, и все ему отвечали, что «состояние здоровья осужденной Ратушинской удовлетворительное». А потом он узнал, что как раз в те дни, когда писались такие ответы, у меня была температура за тридцать восемь, они эту температуру даже и фиксировали, но никак не лечили, да и не осматривали. К тому же и мои соузницы написали открытое письмо в мою защиту: мол, так она до конца срока не дотянет. Все вместе это привело к тому, что уложили наконец меня в больницу и даже сделали анализ крови. Я уж начала надеяться, что на этот раз будут лечить. Это было 12 марта, а 14-го мимо меня конвоировали Наташу и Таню, опять в ШИЗО. Наташу — на тринадцать суток, Таню — на пятнадцать. Тане это ШИЗО подгадали так, чтобы она провела в нем свой день рождения. Эмоции эмоциями, а кроме них пришлось мне написать заявление в прокуратуру и объявить голодовку — на все время, пока Наташа в ШИЗО. Тем более, что она успела крикнуть мне с вахты, что ее отправляют в карцер с повышенной температурой. На этот раз их с Таней раздели до нитки. Они привезли с собой тапочки — ни в какую.
— Вам выдадут наши.
Что такое казенные тапочки — зона уже знала на моем примере. Их не дезинфицируют, снимая с одной и надевая на другую — и в прошлом ШИЗО я подхватила на ноги какой-то кожный грибок. Месяц после этого безуспешно добивалась от докторицы Волковой лечения — она считала, что это на нервной почве. Только когда у меня сошла вся кожа со ступней и образовались мокнущие язвы — она наконец соблаговолила привести кожника. Я уже и ходить не могла — на ноги не наступить. Кожник только ахнул, когда увидел, но парень он оказался еще лагерем не испорченный и быстренько достал импортную дефицитную мазь, залечившую мне ноги в две недели. Уж какой эквилибристикой мы занимались, чтобы мне не заразить остальных в зоне — это материал для отдельной комедии.
Короче, Таня с Наташей надеть казенные тапочки на этот раз отказались и отправились в камеру в носках. На следующее утро — в Танин день рождения вызвала их к себе начальница режима Рыжова и лично проверила, добросовестно ли их раздели. Оказалось, недобросовестно: на обеих были под казенными балахонами футболки. Содрали с них футболки, носки, отобрали головные платки — хоть по форме и положено, но зимой они шерстяные. Наташа раздеваться отказалась. Ну, ей, как у них принято, пригрозили, что вызовут солдат и разденут силой. Ах, так?! Наташа разделась догола и пошла в камеру. За ней по коридору бежали дежурнячки, уговаривали одеться. Но Наташа, вскинув острый подбородок, рубила им:
— Сами обещали догола раздеть — радуйтесь!
— Да это не мы, это был приказ КГБ!
— Что ж, пусть любуются. Не мне, а им должно быть стыдно.
— Да накинь ты, Лазарева, хоть что-нибудь!
— Нужна мне чесотка от вашего балахона и грибок от ваших тапочек! Верхнюю одежду надевают на нижнее белье или вообще не надевают!
А из камер ШИЗО и ПКТ ахали уголовницы:
— Ой, девочки, какая худющая! Одни кости! Это до чего ж их довели, политичек!
Чтобы замять скандал, вернули Наташе с Таней и носки, и платки, и собственные тапочки. Но ясно уже было, что из КГБ распорядились раздевать самым подробным образом — вдруг холод не проймет до костей? Наши в зоне все, кроме Владимировой, которая была не наша, — объявили в день рождения Тани однодневную голодовку. На большее у них уже не было сил. И не улыбайтесь иронически, читатель: зэковская однодневная голодовка — не разгрузочный день для сытого человека. Это — переход из постоянного недоедания в абсолютный голод, пусть на двадцать четыре часа. У нас были традиционные однодневные голодовки: 23 августа — в день пакта Риббентропа — Молотова, когда по этому пакту фашисты позволили Советскому Союзу захватить Западную Украину, Литву, Латвию и Эстонию. 30 октября — в день политзаключенных. И 10 декабря — в день прав человека. Я попробовала на себе эти «однодневки» — во все годы заключения — и знаю: днем уже кружится голова, а к вечеру трудно стоять на ногах. Пани Ядвига и пани Лида к концу суток нередко теряли сознание. Галя была белее стенки (стены у нас грязные, а Галя у нас чистюля). Лагле больше суток вообще не бралась голодать — не могла, и все тут. Это уж особенность организма, и счастье, что Лагле это понимала. Нет ничего хуже начатой голодовки, которую просто невозможно держать до победы, и приходится с позором снимать. Нет, конечно, я утрирую, читатель. Есть вещи и похуже. Но в то время мы думали и действовали — так. Раечка заявления о голодовке не писала (в соответствии с выбранной позицией), но и есть не могла. Так она и проходила с нами все наши голодовки — молчаливо, без заявлений протеста, — но с нами. Ей тоже было худо. Эдита отчаянно боролась с голодом: голос природы в ней был громче, чем во всех нас. Оля, как и во всех своих голодовках, даже виду не показывала, что ей тяжело. Только глаза становились глубже и щеки западали. В такие моменты она была по-настоящему красива, и я ее искренне любила — несмотря на наши сложные отношения. Оля была мастером сложных отношений, а у меня по молодости лет не хватало мудрости, способной это преодолеть.
Тем временем со мной в больнице проводил беседу один из самых толковых местных врачей — хирург Скрынник:
— Если вы в голодовке — мы не имеем права держать вас в больнице.
— Но вы как раз и изолируете голодающих в больницу — уж мне ли не знать!
— Тогда вас должны содержать отдельно и не имеют права лечить.
— А зачем тогда забирают в больницу?
— Ирина Борисовна, мы оба с вами неглупые люди. Вы понимаете мои возможности, а я — ваши. Ну давайте, я вам напишу официальную справку о том, что тринадцатидневная голодовка опасна для вашей жизни. Я это сделаю с чистой совестью, в вашем состоянии это действительно опасно.
— А для Лазаревой, больной, тринадцать суток ШИЗО — не опасно?
— Лазаревой я ничем не могу помочь. А вам — могу. Давайте, я напишу эту справку, вы снимете голодовку и останетесь в больнице. Так мы делали с политзаключенным из мужской зоны (следуют имя и фамилия). И никто его не осудил. И вас никто не осудит. Ну, сколько вы проголодали? Один день? И хватит.
Будто я без него не знаю, что никто меня не осудит. Будто для меня эта сделка — не трещина между мною и Богом, чего он, Скрынник, не понимает, но я-то понимаю отчетливо! Он по-своему искренен и доброжелателен, я по-своему. Мы ничего друг против друга не имеем, оцениваем прежде всего взаимную честность и потому взаимно — уважаем. И откуда Скрыннику знать, что когда-то цыганка в Одессе взяла мою детскую руку и вскинула на меня глубокие-глубокие, черные-черные глаза:
— У тебя, девочка, девять жизней! Раз умрешь — не умрешь, два умрешь — не умрешь! Только на девятый раз умрешь. Как кошка. На тебе цепочку, денег не надо, я тебе дарю!
Эта цыганская медная цепочка оставалась на мне, когда я уже стала взрослой и перестала верить в гаданья. Но к тому времени я уже несколько лет прожила, зная: ни одной жизни не жалко — ни первой, ни последней, девятой! Главное будет потом, а пока я — как на тренажере, пробую на себе разные ситуации. И нет у меня других ценностей, кроме того, чтобы честно все выдержать.
Короче, мы со Скрынником вежливо раскланялись, улыбнувшись друг другу — и 15 марта меня из больницы вышибли. А 16-го — мне и Эдите велели собираться в ШИЗО. Тут уже наши взбунтовались:
— Врача! Иру мы в ШИЗО не отпустим!
Прибежала медсестра, смерила мне температуру. Повышенная. Убежала привела комиссию из трех врачей. Перемерила двумя термометрами — тридцать восемь. Комиссию возглавлял тот же Скрынник, и он наотрез отказался подписать мое направление в ШИЗО: заявил, что он не убийца. Эдиту отправили, а я осталась. Господи, лучше бы тогда я поехала вместе с ней.
Стоило Эдите приехать в ШИЗО — в тот же день заявился сотрудник КГБ Тюрин. Наташа и Таня отказались с ним разговаривать, а Эдита согласилась. На следующий день ее посетил гебист Ершов. Они долго беседовали. Он угостил ее чаем с лимоном, накормил, дал ей с собой в камеру огурец и коржики. Эдита вернулась в камеру и сказала Тане с Наташей, не тронувшим гебушного угощения:
— Вы, конечно, можете считать меня стукачкой из-за того, что я общаюсь с КГБ! Но я на это никогда не пойду, я только хочу перехитрить КГБ и добиться от них поблажек.
Таня с Наташей только вздохнули. Было ясно, к сожалению, кто тут кого перехитрит. Попробовали убедить — безнадежно. И нечего мне ныть, что, будь я с Эдитой, было бы все по-другому. Было бы так же, и тут мы бессильны.
Меня тем временем из зоны забрали, изолировали в отдельный бокс 12-го корпуса больницы. Я взяла с собой Библию, вышивки, чистую бумагу и шерстяной платок. Мне не докучали: насильственно кормить не пытались и даже принесли второе одеяло (мерзла я как котенок). Из-за запертой двери я слышала мирную беседу дежурнячки с новенькой, прибывшей в психиатрический корпус:
— Ну, Корнеева, мы тебя кладем в чистую палату, никто в этой палате под себя не писает, не какает — старайся и ты.
— Ага, начальница!
Я тем временем наслаждалась покоем. Три раза в день мне совали под нос еду, но не мешали прикрывать ее пластиковыми пакетами, и запах не слишком меня изводил. Я читала Новый Завет вперемежку с Песней Песней. Вышивала для свекрови салфетку с вишнями (потом мне повезло передать ее по адресу, и бедная наша мама нарадоваться не могла, что я ее не забываю — и к тому же сохранила зрение). Писала стихи. И часто теперь, в лютую бессонницу зарубежья, думаю, что все на свете отдала бы, чтобы видеть те блаженные голодовочные сны. Но есть время бросать камни — и есть время собирать камни. Как справедливо отметил Экклезиаст.
На тринадцатый день за мной пришли.
— Ну, пойдем, Лазарева уже в зоне!
И опять тащат мой зэковский мешок, а я — хоть и медленно — иду в зону на своих двоих. Дежурнячка Настя суетится вокруг:
— Ты смотри, Ратушинская, не упади. Давай-ка лучше я тебя поддержку!
— Нет-нет, спасибо. Я сама.
Вот и Наташа. Вот и чай заварен, и все за столом. Но сегодня неподходящий день для обычной нашей шутки «у нас все дома!» Таня с Эдитой приедут позже. Нюрка, обожающая Таню, в эти дни перебралась на ее постель. Горестно лежит, уткнувшись носом в Танино потертое одеяло. И даже у пани Ядвиги, которая терпеть не может таких кошачьих вольностей, сейчас рука не подымается ее согнать.