Глава тридцатая
Глава тридцатая
А к вечеру 31 декабря внезапно разогрелись отопительные трубы: вероятно, кочегары, пользуясь безнадзорностью, решили побаловать зэков. Охрана затихла — сами праздновали, и им было не до нас. Мы лежали, прижимаясь к этим трубам — и живое тепло впервые за все эти дни прогревало нам кровь. Камеру, конечно, обогреть было невозможно — все выдувал в щели морозный ветер. Но хотя бы опять начали слушаться онемевшие пальцы, и один бок был согрет… Мы повеселели, а тут еще в соседних камерах начались песни.
— Седьмая! Политические! С Новым годом, девочки! Эту песню мы поем для вас!
И запели почему-то — Окуджаву. Собственно, и удивляться тут нечему, репертуар женских лагерей широк и многогранен. От старых народных песен вперемежку с дешевой эстрадой — до самых похабных «блатных». Почему бы не войти в этот репертуар и непризнанным официально бардам, на чьей музыке, однако, выросло наше поколение?
— Надежда, я вернусь тогда,
Когда трубач отбой сыграет,
Когда трубу к губам приблизит
И острый локоть отведет.
Надежда, я останусь цел:
Не для меня земля сырая,
А для меня — твои тревоги
И добрый мир твоих забот…
Мы им песен петь не могли ввиду моей музыкальной бездарности. Что ж, я читала им стихи. В кружку, через трубу. А пока хватало голоса вначале просто кричала у двери, тоже было слышно во всех камерах. Я уже выдыхалась, а они просили еще и еще — и снова у меня брались силы неизвестно откуда. Про Рождество, про волчью охоту, про мальчишку, который просит тюрьму дать ему кличку… Про веселых сказочных драконов — они никак не обжоры, просто у них чешутся зубы… И не надо было мне никакого другого признания, да и нет признания выше — дать измученным людям под Новый год хоть десять минут радости!
2 ноября у Наташи кончился срок ШИЗО, и ее вынесли из камеры, идти она уже не могла. Приступили ко мне:
— Снимайте голодовку!
— Я требовала не только выпустить Лазареву из ШИЗО, но и уложить ее в больницу.
— Ее туда повезли!
— Я вам не верю.
— Почему это?
— Потому хотя бы, что ее полуживую продержали в ШИЗО до последнего дня. Я раз сто вызывала для нее врача, и врача этого мы не видели. Кроме того, все вы все время врете, и я не могу верить вам на слово.
— Чего же вы хотите?
— Увидеть Лазареву в больницу своими глазами.
— Но вам еще два дня ШИЗО!
— Так буду голодать.
Двух этих последних суток я напрочь не помню. Кажется, я их сплошь проспала. На меня навалилась страшная усталость всего последнего месяца — а тут я была одна в камере, и никто меня не будил. Помню, что выволакивала с утра парашу вдвоем с дневальной — перепуганной уголовницей, которой запретили со мной говорить. Ее прикрепили для этой цели к нашей камере, когда Наташа уже не вставала. После такой разминки я валилась на пол поближе к отопительной трубе — вдруг пустят теплую воду? И уходила из камеры туда — не знаю куда. Там было светло и хорошая музыка, она наплывала волнами и затягивала все глубже и глубже. Потом оказывался какой-то черный туннель, и в конце его меня ждали. Но каждый раз, долетая до конца, я понимала, что надо вернуться назад. Ох, как не хотелось! Но туда мне было еще не пора. И потом, как же Игорь? И я возвращалась.
4 января, когда меня вели обратно в зону, я увидела Наташу — она махала мне из больничного окна. В зоне я узнала, что Оля голодовку сняла на четвертый день — ее заверила Подуст, будто у нас в камере ШИЗО температура восемнадцать градусов. Что ж, Оля в зоне была новым человеком, и чего стоят слова Подуст — ей еще предстояло убедиться лично. Но 29 декабря пошла в голодовку пани Ядвига. Теперь мы втроем — с ней и Таней — пошли праздновать победу: Наташа в больнице!
Забастовка наша продолжалась. Оля в ней участия решила не принимать и стала дневальной. Как мы и предполагали, отмененную было ставку дневальной моментально восстановили — ее и отменили только из-за Эдиты. Для зоны это было хорошо — убирать-то все равно нужно, не будем же мы всю забастовку жить в грязи! А нам физической нагрузки и по ШИЗО хватит.
Раечку прямо из больницы еще в декабре увезли в киевскую тюрьму КГБ, на «перевоспитание». Наташа была в больнице. Итого — репрессии за забастовку валятся на головы оставшихся. Что ж, мы были к этому готовы.
В начале января пришел в зону радостный Шалин с известием — в Уголовный кодекс введена новая статья, 188-3-я. По ней злостным нарушителям режима может быть добавлен новый срок — до пяти лет. Практически это давало КГБ возможность пожизненного заключения — оформить «злостным нарушителем» можно кого угодно: посадить раньше в ПКТ, потом в ШИЗО, и все. Для статьи достаточно. Добавить к сроку несколько лет, а потом, прогнав еще разок через ПКТ — еще несколько. И так пока не умрет. Было отчего радоваться нашей администрации. По их расчетам, теперь-то мы должны были снять забастовку тоже злостное нарушение режима. Для начала взялись за Таню.
— Очень жаль будет, Осипова, если вы освободитесь не в 85-м, а в 90 году!
— Интересная логика у администрации, — отрезала Таня, — вы будете нарушать закон, а мы не можем протестовать, потому что в кодексе есть 188-3-я статья! Верните свидание Эдите — снимем забастовку!
— Нет, почему же, — возразил Шалин. — Абрутене наказали правильно заключенные и в голодовке обязаны работать, а если их изолируют — то там им предоставляют работу. А если забыли — почему она сама не попросила?
Опять пошло вранье. Знал он и про то, что никакой работы в боксиках больнички нет и быть не может, и про медицинское освобождение от работы, и что голодающий человек работать все равно не способен. Но уже научился не краснеть наш Шалин, а нам с ним обсуждать было больше нечего. Когда пошло вранье — надо поскорей кончать разговор — хотя бы потому, что противно. Забастовку мы, конечно, не сняли.
9 января поехали в ШИЗО Эдита и Галя — каждая на десять суток. Вернулись обе с ангиной, а у Гали, кроме того, распухли все суставы (у нее был ревматический артрит). Каждое движение теперь причиняло ей боль. Эдита рассказала, как она лепила из клейкого карцерного хлеба цветы, фигурки, цепочки. Хлеб им приносили совершенно непропеченный, и есть его они побаивались — объедали только корки. Казалось бы, ничего удивительного нет, что все эти цветы и цепочки у нее отобрали и поломали — происходили с нами вещи и пострашнее. Но вот никогда не знает человек, на чем сорвется, и Эдита долго горевала об этих цветах: они-то чем были виноваты?
Появилась новая фигура — подполковник КГБ Артемьев Павел Поликарпович. Он начал с того, что нас, не говоря куда ведут, поочередно выводили из зоны к нему в кабинет. Прежнего начальника КГБ Управления ЖХ-385 сняли, а дебютант взял весьма резвый аллюр. Вежливо разговаривать он органически не был способен; если начало фразы было нормальным, то под конец он обязательно вворачивал какую-нибудь гадость. Не про тебя — так про твоих соузниц. Галя, пани Ядвига, Таня и я отказались с ним говорить вообще. Пани Лида заявила, что готова беседовать только на религиозные темы. Остальные высказали ряд претензий в адрес администрации, но это не смутило бравого подполковника: жаловаться КГБ на тюремщиков — все равно, что жаловаться правой руке на левую.
Я со следствия знала эту гебешную манеру:
— Ну говорите со мной хоть о чем-нибудь!
И знала, что в подтексте шло: «А уж мы вывернем беседу в нужное нам русло, и пару раз вы невольно проговоритесь, пару раз выслушаете пакости про ваших друзей и близких — а там и пошантажировать вас можно будет!» Поэтому я предпочитала молчать: говорить мне с ними было в общем не о чем, говорить с хамом — вовсе невозможно, а своему недолгому зэковскому опыту я еще не настолько доверяла, чтобы быть уверенной в том, что никого случайно не выдам. Нет, словами-то это было невозможно, но ведь есть непроизвольные движения, есть глаза, из которых сплошь и рядом опытному инквизитору видна первая реакция на неожиданно заданный вопрос. Возможно, я в ту пору недооценивала свои способности и переоценивала — их. Но об этом своем молчании никак не жалею — всегда лучше ошибиться в эту сторону, чем наоборот. А бедняга Артемьев из кожи лез, уж не знал, чем зацепить. Вычитав из моего досье о крайней моей брезгливости ко всем видам и оттенкам национальной вражды, он распахивал на себе пиджак:
— Я сын мордовского народа, представитель национального меньшинства! Не желая со мной говорить, вы в моем лице оскорбляете всю Мордовию!
Но не была для меня Мордовия представлена в его лице. Скорее уж в широкоскулом лице бабы-надзирательницы, что ночью пропихивала в нашу с Таней камеру ШИЗО кусок хлеба, а то и пару карамелек. А потом, во второй приход, жалобно уговаривала:
— Девочки! Не голодуйте, смотреть на вас сил нет!
И совала нам в кормушку хлеб.
— Ешьте, ешьте, я никому не скажу!
Конечно, голодали мы честно и того хлеба не брали. Но пихала-то она его от доброго сердца. Понятие о честности, даст Бог, появится у нее позже.
Так и промаялся Артемьев три года, не получив ни одного ответа ни от Гали, ни от Тани, ни от меня. Под конец он, впрочем, допрыгался со своим хамством до того, что ни с ним, ни с его подручным Ершовым вообще никто из зоны не хотел общаться.
В конце января в зону, впервые за несколько лет, заявился прокурор ЖХ-385 Ганичев — разбираться с нашей забастовкой. Как и вся прочая публика, он тоже врал и путался. То у него получалось, что голодовок в Советском Союзе вообще не существует, то что голодающие «должны выполнять норму на сто процентов, ходить строем и не афишировать, что голодают». Какое отношение голодовки имеют к Эдитиному свиданию, он не очень понимал, и от этого путался и злился еще больше. Толку от него, конечно, быть не могло — его визит только показывал, что наша забастовка переполошила лагерное управление и что следующим поворотом бюрократической машины дело дойдет до Москвы.
Эдита тем временем написала второе заявление в суд на Подуст — она не собиралась мириться с пропажей первого. О, бессмертная фраза старинных романов «Каково же было наше удивление!» Даже тебя я тут не могу применить — мы не были удивлены, узнав, что второе заявление конфисковано цензурой за допущенную в нем нецензурную брань. Однако полюбопытствовали, какую такую брань допустила Эдита. Нецензурным оказалось единственное слово «проститутка», которым Подуст при нас обозвала Эдиту и которое та процитировала. А как же — не повторяй слов, которыми тебя называет «гражданка начальница», в заявлениях! Подумаешь, оскорбление личности! Да если б каждый зэк в суд подавал, когда начальство его облает или оклевещет — пришлось бы все начальство пересажать! Вот уж действительно политички, делать им нечего… Попробуйте, читатель, мысленно встать на сторону нашей лагерной администрации — и вы поймете, почему я все время называю их беднягами. Они были между двух огней: мы не собирались сдавать позиции, а с другой стороны их жал КГБ. Ясно, что они кругом оказывались виноватыми! От Подуст сам наш начальник лагеря не чаял как избавиться, ее дружно ненавидела вся барашевская охрана — и она же была у них парторгом! Они-то не имели нашей зэковской свободы отказаться от общения с ней…
И начальник конвоя, везя нас с Таней в очередное ШИЗО (на этот раз Тане — тринадцать, а мне — пятнадцать), всю дорогу простоял у нашей решетки, любопытствуя, как там наши дела с Подуст? И расцветал на глазах, впитывая детали: как мы ее не видим и не слышим и как она тоскует между заборами, не решаясь войти в зону со своим уязвленным властолюбием. Ей-Богу, он нам тогда завидовал!
На это ШИЗО нам подготовили программу развлечений. Когда на седьмой день мы дошли от голода до положенной кондиции, нас навестил заместитель прокурора Осипов. Просто так — поинтересоваться, как мы себя чувствуем. Самочувствие свое мы обсуждать с ним не стали, предложили лучше прислать нам врача. Но вот обсудить нарушение законности — это мы готовы.
— По закону вы не имеете права говорить о других — только о себе!
— А как же Конституция?! — не выдержала Таня.
— Никаких конституций! — изрек блюститель закона Осипов, и Таня решила на этой знаменательной фразе беседу прекратить. Мы еще не знали, что накануне Осипов был в нашей зоне и устроил пани Ядвиге форменную истерику, когда она заговорила о злополучном свидании.
— Не слушаю! Не слушаю! Не слушаю! — завизжал здоровенный мужик на спокойную пани Ядвигу.
И конечно, на следующий же день пани Ядвига с Эдитой оказались в одной камере с нами — на десять и пятнадцать суток. Тем вечером нам удалось стребовать термометр в камеру, и он показал восемь градусов.