Глава тридцать восьмая. Какую жизнь отстаивать?
Глава тридцать восьмая. Какую жизнь отстаивать?
День нашей «больнички» начинался около шести утра. Я раздавал утренние порции в своей юрте и в бараке. Температуру измеряли только тем, кому было особо назначено. К девяти утра нужно было закончить с утренними процедурами – уколы, вливания физиологического раствора, доложить Александру Ивановичу, как прошла ночь, рассказать о больных, которых ему нужно осмотреть. С полудня начинался осмотр этапов, прием новых больных и выписка выздоровевших или переводимых на амбулаторное лечение хроников. После обеда и до конца рабочего дня нужно было успеть получить очередную партию лекарств – главная аптека находилась за зоной, вольные сестры передавали туда мои заявки, составленные по назначениям Александра Ивановича, им же подписанные. Заказывали мы всегда «с походом». В маленьком железном шкафу ядов, наркотиков и особо дефицитных медикаментов, который находился в кабинете Александра Ивановича – узком секторе юрты амбулатории – и запирался особым замочком, и в моем деревянном белом большой шкафу были созданы некоторые запасы. Но тем не менее каждая выписка и получение лекарств оказывались очень хлопотными событиями – недоставало то одного, то другого. Бесконвойные, помогавшие сестрам нести аптечные ящики, «теряли» бутылку рыбьего жира или нечаянно «рассыпали» коробку розовых витаминов. После ухода вольных сестер, которые иногда помогали мне в расфасовке и в раздаче лекарств, начинались вечерние процедуры – банки, горчичники, уколы, клизмы… Внутривенные вливания я так и не научился делать – боялся. В Унжлаге, когда я только начал учиться на курсах больнички, я видел, как опытная медсестра латышка Эльза делала внутривенно вливание молодой горластой блатнячке. Весело скалившаяся, лихая, румяная девка внезапно откинулась, икнула и, бледная, застыла. Врачебное заключение объяснило смерть непредвиденной эмболией, тромбом аорты, вызванным основной болезнью – запущенным сифилисом. Лечивший меня и учивший нас, курсантов, добрейший доктор дядя Боря говорил:
– Такие тромбозы бывают и при сифилисе, и при других заболеваниях. Но тут скорее всего другое… Эльза отличная сестра, грубовата, конечно, уже девять лет в лагерях, но умелая, добросовестная, решительная. Так вот, решительность имеет и обратную сторону – может иметь, – если слишком, если излишняя самоуверенность. Привыкла, что лучше всех делает любые уколы, хвасталась, что с закрытыми глазами может на ощупь найти вены… А тут если не досмотреть и в шприце крохотный пузырек воздуха, вот вам и эмболия – мгновенная смерть. Конечно, полагалось бы расследование более тщательное. Но ведь мертвую не воскресишь, а с Эльзой видите что делается, ночей не спит, за два дня постарела на пять лет; она сама себя наказывает, впредь осторожней будет. Если же ее сейчас под следствие, под суд – наши больные останутся без лучшей сестры…
Это воспоминание усиливалось другим: осенью 43-го года после контузии в полевом госпитале мне назначили внутривенные вливания никотиновой кислоты. Уколы делала сестра Таня, высокая, волоокая, грудастая дивчина из Полтавы. Она была добродушна, приветлива, но внутривенные делала плохо, робея, краснела и потела: «Боюсь впустить воздух». Но однажды от большого старания промахнулась и впустила мне толику никотиновой кислоты под кожу – боль была адская. Я корчился, едва удерживая стон. И потом еще долго на сгибе руки оставалось жгуче болезненное темное пятно…
Помня об этой боли, о страшной ошибке сестры Эльзы, я так ни разу и не решился сделать внутривенное вливание. Александр Иванович говорил:
– Это у вас обыкновенная трусость, недостаток дисциплины нервов. Впрочем, еще большей трусостью было бы, если бы вы не решились признаться в этом. Тогда могли бы со страху и угробить больного…
Тем более лихо я колол под кожу и в ягодицы, ставил банки, промывал кишки сифонными клизмами. Но и в таких нехитрых процедурах излишняя самоуверенность, да еще замотанного, ошалело усталого лепилы могла быть опасна.
Тихому доходяге, едва оправившемуся после дизентерии, я поторопился вогнать под кожу побольше физиологического раствора и впустил воздух. У него на бедре образовалась плоская воздушная опухоль, шершавая, потрескивавшая, как пергамент. Он испугался, а я и того больше, хотя старался не подавать виду: прикладывал грелку, мазал стрептоцидовой мазью, вкалывал новокаин и тем же шприцем пытался отсасывать воздух. Случилось это вечером, и до самого утра я то и дело подходил к нему, проверял, как спит.
Но Александр Иванович даже не пошел осматривать жертву моего чепэ, дал назначение заочно:
– Через несколько дней все пройдет, а вы зарубите себе на носу покрепче: спешить нужно, только когда блох ловишь, да и то с оглядкой…
В другой раз я напугался еще больше. Выздоравливавший цинготник мучился от запоров. Доктор назначил клизмы с физиологическим раствором. Неполная полулитровая бутылка с наклейкой «физраствор» стояла на аптечном шкафу. Я долил пол-литра теплой воды. Больной полежал, как полагалось, кряхтя, несколько минут, и заспешил из юрты, а я поставил еще несколько клизм – ромашковую, масляную и т д. Затем перешел к банкам, но не мог найти на обычном месте бутылки бензина. Гоша сказал, что перелил бензин из грязной бутылки в чистую из-под физраствора.
Желание убить санитара было подавлено сознанием: нельзя, чтобы пострадавший и другие больные заметили, что произошло нечто страшное. Играя строго по системе Станиславского роль уверенно-деловитого медика, я подошел как ни в чем не бывало к тому, чей кишечник так страшно заправил, и спросил, как он себя чувствует теперь, после клизмы, был ли стул, достаточно ли? Не слушая толком, что он отвечал, я этак спокойно, однако недолго поразмышляв, распорядился:
– А ну, давай ко мне в кабинку, тут, оказывается, доктор тебе еще и сифон назначил, это уж верняк будет, а потом получишь добавочно подрубать – особую спецдиету.
Пропустив через него сифоном почти ведро тепловатого слабого раствора марганцовки, я незаметно принюхивался и злополучного Гошу заставил нюхать: не пахнет ли бензином, потом мы кормили его рисовой кашей на рыбьем жиру, поили сладким чаем со сгущенным молоком и заставили проглотить лошадиную дозу салола. В ту ночь я тоже почти не спал, вскакивал на каждый шорох, на рассвете, обходя юрту, с трудом старался не слишком спешить. Пострадавший чувствовал себя неплохо, но хитрил, жаловался на слабость, на боли в ногах, спрашивая, получит ли еще спецдиету…
Александр Иванович не был потрясен моим сообщением.
– Сифонили?… Салолом кормили?… И все? Ну да, конечно, рыбий жир. Может, напишете диссертацию о бензинотерапии?… Ни хрена с ним не будет, вы спохватились вовремя. Но и без того ничего серьезного, пожалуй, не было бы, ведь большую часть бензина вымыло… Опасно было бы только светить ему в задницу спичками. Но из этого я вижу, какой порядок у вас в аптеке. Пожар в бардаке во время наводнения. Набейте санитару морду и скажите, что в другой раз, если полезет в аптеку, пойдет в карцер суток на пять, а то и больше.
Раз в неделю Александр Иванович или его заместительница инспектировали карцер. И после каждой такой инспекции в больницу доставляли оттуда истощенных доходяг. Однажды привели мальчика на вид лет двенадцати-тринадцати, скелетик, из тонких, словно бы не человеческих, а рыбьих костей, обтянутый серовато-бледной грязной кожей; маленький узкий лоб, глаза темные, без белков, притиснутые к острому носу, большой вялый рот. Вокруг шеи нарывы, на руках и ногах и по низу живота – гнойники и расчесы, явственные приметы пеллагры: ошейник, перчатки, чулки, пояс; вместо ягодиц выемки.
Оказалось, ему шестнадцать; сельский парень из-под Ровно, осужден «за хищение колхозного имущества», несколько раз носил домой – и едва ли не с разрешения бригадира – в карманах непровеянную пшеницу и горох, а за пазухой свеклу.
– Вдома вси голодни булы, и мама, и братыки, и сестрычка, вси мали, я найстарши. Тата немае: герман убыв. Мама дуже хвори… вси голодни…
Его осудили на три года. Половину срока он уже отбыл. Но в лагере украл ботинки у другого зэка. Украл неуклюже, просто взял стоявшие у нар новые, только что полученные ботинки и понес на майдан к хлеборезке.
Когда спросили, не запирался.
– Взяв, бо йисты хочу… Голодный… хлиба хочу.
Обокраденный отлупил его, но ботинок вернуть не удалось; он не помнил, кому отдал, не мог опознать. Бригадиру пришлось писать акт. Иванка судили показательно в лагерной столовой и как рецидивиста приговорили к пяти годам. После суда полагалось отправлять в другой лагерь. Подследственные и осужденные содержались в карцере, куда сажали и обычных лагерников, «спущенных в трюм» на несколько суток (не более двадцати) за отлынивание от работы, хулиганство и т.п. Воры и там заводили свои порядки, отнимали у сокамерников хлеб – жалкие карцерные пайки в 300 гр. – и даже баланду. Иванко пробыл там почти месяц.
– А ни крыхточки хлиба… день в день… тильки той суп – баланда трохи.
Александр Иванович сказал:
– Еще неделя – и он дошел бы окончательно… Кормить его надо осторожно. Хлеб сушите и не давайте съедать сразу, делите, чтобы по нескольку раз в день… Ему нельзя переедать.
Иванко ел истово, почти исступленно; жевал, уставясь в одну точку погасшими, невидящими глазами, слизывал крошки с ладоней, кашу из миски выбирал до зернышка. Он получал двойную порцию рыбьего жира, белые сухари, сахар и конфеты из моих передач. Он не благодарил, торопливо жевал, судорожно глотал. Ни с кем в юрте он не общался, не ссорился и вообще не разговаривал. Первые дни Иванко все время лежал, укрывшись с головой дерюжным одеялом; садился, только чтобы поесть или почуяв запах табачного дыма, тогда его тусклые глаза оживлялись:
– Дай покурыть… дуже прошу!., дай хоч раз потянуть!
За неделю он окреп; нарывы подсыхали, рассасывались, оставляя коричневые пятна. Он стал выходить с теми, кому разрешалось посидеть на солнце. Пытался даже помогать санитарам разносить баланду и кашу, но его вскоре отогнали, надавав подзатыльников: с чужих мисок сосет, шакал! Тогда он взялся собирать посуду, вылизывал пустые миски. Его прозвали «шакаленок». Однажды вечером его привели пастухи – захватили у помойных баков за кухней: он выбирал очистки, отбросы и ел. Старший самоохранник произнес в больничной юрте речь.
– Это уже самые последние шакалы – кусошники, кто в помойки лезут. Туда хорошая собака не полезет… А есть же такие в зоне доходяги чокнутые… Начальник приказал теперь все помойки хлоркой заливать, чтоб поносники не совались. Они, дурогребы, не верят, что там отрава от грязи. Так теперь будут знать – от хлорки все потроха горят…
Иванка я уговаривал и ласково и матерно, грозил, пугал, велел отнять кальсоны. Однако, его опять застигли у помойки в одной сорочке. На этот раз его привел надзиратель – сержант.
– Етот заключенный есть осужденный по новой, значит, должон этапироваться, как положено, в другую местность заключения. Его пожалели, как доходного и малолетку, дають возможность лечиться, припухать в больничке, а ен, сука, нарушает, бегает по зоне с голой жопой… Вот я доложу об этим начальнику режима, и, значит, его обратно в карцер до этапа…
Я упросил сержанта помилосердствовать, сунул ему пачку папирос, угостил розовыми шариками, обещал, что шакаленка разденут догола, будут привязывать к нарам. Орал я на Иванка до хрипа:
– Ты дурне теля… Ты же если от помоев, от смиття не подохнешь, так снова в кандей пойдешь… Совсем без хлеба будешь. Опять ни крыхточки не будет. Ты что, забыл?
Он смотрел вниз; шмыгал носом; тер грязными руками грязные острые колени и бормотал мальчишеским хриплым баском:
– Не буду… Йий Боже… не буду билыпе… Йисты хочу… Дуже хочу…
Санитар снял с него и рубаху и кальсоны. Отдавал только после отбоя. Днем он лежал голым под одеялом.
Ночью меня разбудил шум. Из юрты слышались то ли смех, то ли плач, ругань и возня.
– Он еще смеется, шакал!… Спать не дает, говноед, долбанный в рот… танцы строит… А ну, заткнись, падло!… раз-раз… Не дрыгай, сука!
Иванка били его соседи по нарам. А он лежал навзничь, хрипло, клохчуще смеялся и судорожно подергивал ногами и руками.
Кто-то сказал:
– Да он припадочный… Он опять на помойку бегал… Сказал санитару, что оправиться идет и смылся… а потом пришел, жует какую-то падаль вонючую…
– Когда это было? Давно?
– Да, может, полчаса или час.
Отравление хлоркой! Я пытался вспомнить, что нужно делать. В кабине на полке стоял справочник для медсестер… Промывать желудок и кишечник… поить горячим молоком… сода, марганцовка…
Я разбудил Гошу, ночной санитар метался в панике, то пытался держать дергающегося Иванка, то яростно материл его и всех проснувшихся, которые ругали и жлоба-санитара, и шакаленка, давали советы, требовали, чтобы его убрали подыхать в другое место.
Мы перетащили его на отдельный топчан, дергающиеся руки и ноги были деревянно тверды. Я сделал укол атропина, камфоры – судороги стали слабее. Гоша грел воду, готовил растворы соды и марганцовки и сифонную клизму. Иванко уже не «смеялся», а стонал и скрежетал зубами. Мы с трудом разжали челюсти, влили ему соды, потом марганцовки. Он захлебывался – я испугался: зальем в легкие. Его вырвало зловонной черной кашицей с комьями, внятно ощущался смрад хлорки… Я сифонил его теплой марганцовкой, потом содой, вымывало черные зловонные хлопья. От ватки с нашатырем, притиснутой к носу, он едва поморщился, чихнул, но не очнулся. Однако дыхание стало ровней, стоны и судороги прекратились. Пульс был слабый, но ровный. До рассвета я еще несколько раз колол его и с помощью Гоши влил чашку теплого раствора соды. К утру послал ночного санитара в барак бесконвойных с запиской фельдшеру Алексею, чтобы вышел пораньше, встретил вольную сестру и попросил ее купить молока.
Сестра Маруся, маленькая тощенькая девушка, жила недалеко от зоны. Ей было немногим больше двадцати, но в узком остроскулом смуглом лице, в маленьких темных печальных глазах, в узелке жиденьких серовато-русых прямых волос преступали явственные черты будущей старости – такой же тихой, незлобивой, добросовестно-кропотливой. Она принесла бутылку молока, разогрела его, и мы уже втроем, разжимая редкие темные зубы, вливали белую жарко душистую струйку в рот, пованивавший тухло, почти мертвенно. Иванко давился, его опять вырвало, но все же проглотил несколько ложек.
Александр Иванович выслушал его, ощупал, подробно опросил нас.
– Умрет, конечно. Не сегодня, так завтра. Сам себя убил, кретин. Вы действовали, в общем, правильно. Промывать и сифонить больше незачем. Видимо, прошло не меньше часа после того, что он нажрался хлорки. Судороги означают, что яд проник в кровь. Можно еще некоторое время поддерживать сердце. Но это уже никому не нужно. Оставьте его в покое.
– Меня учили: пока больной жив, надо всеми средствами бороться, отстаивать жизнь…
–, Не вас одного так учили. Это само собой разумеется. Закон медицины! Врачебная этика! Но все это хорошо там… – он расслабленно махнул длинной рукой в сторону – там, в нормальном, ну относительно нормальном мире. А здесь другие законы. Совсем другие. Вам пора бы уже понять…
– Меня учили не там, а здесь. Тоже в лагере. И моими учителями были врачи-заключенные. Но они соблюдали законы врачебной этики. Хотя им это бывало труднее, чем их свободным коллегам… Решать, кого стоит лечить, а кого нет. И значит приговаривать к смерти «неполноценных»? Это ведь та самая евгеника, на которую и фашисты ссылались… Нет, этого я не понимаю, в принципе не понимаю. И никогда не пойму.
– Бывает такая принципиальность, которая становится глупостью, самоубийственно тупой глупостью… Ваше счастье, что мне вас некем сейчас заменить и что я вас все-таки жалею.
Он смотрел на меня с презрительным любопытством, косо поворачивая большую длинную голову между остро приподнятыми плечами.
– Эх, и обломают вам еще рога, хорошо, если позвонки не переломают… Ладно уж, хрен с вами. Идемте! Дам еще ампул. Ставьте эксперимент. Назовем его: воскрешение из мертвых шакала-Лазаря чудотворцем-лепилой.
Он дал мне две горсти разноцветных разнокалиберных ампул: американских, английских, трофейных немецких.
– Это вот сердечные, это антиспастические… восстанавливать дыхание. Колите каждые два часа сегодня, потом каждые три, если возобновятся судороги – чаще. Посмотрим, сколько он проживет… Может быть, этот опыт и пригодится когда-нибудь, кому-нибудь. Хотя скорее всего это бессмыслица, абсурд, искусство для искусства… Вы принципиальный псих, а ваш начальник беспринципный добряк…
Трое суток я колол Иванка днем и ночью. Он не приходил в себя. Несколько раз ему вливали молоко. Делали питательные микроклизмы. Александр Иванович сам с сестрами приготовил витаминизированный бульон. Вогнали мы в тощее мальчишечье бедро почти два литра физиологического раствора. Обкладывали его грелками. Тело стало мягче. Пульс все явственнее, полнее. Казалось, он просто спал. Гоша очень старательно помогал мне и наблюдал за нашим подшефным. Не доверяя другим санитарам – в этой роли сменялись выздоравливающие, – он по ночам сам поднимался будить меня: «Пора колоть!» Он неотступно наблюдал за ходом лечения, помогал делать уколы, ставить клизмы, добывать молоко. И он же разбудил меня в четвертую ночь, радостно ухмыляющийся:
– Ванька-шакаленок покуривает!… Один из больных, затянувшись цигаркой, услышал тихий голос: «Дай покурыть!» и растолкал Гошу.
…Иванко лежал на боку с полуоткрытыми глазами, посасывая махорочную самокрутку.
Несколько минут счастья. Настоящего счастья. Я готов был расцеловать грязную губатую мордочку. Вокруг радостные голоса:
– Здорово, шакаленок! Оживел?!
Мы дали ему рыбьего жира, подогрели остатки молока. Он пил не жадно, медленными трудными глотками. «В горли болыть…» Я сделал укол, и он сразу уснул. Утром Гоша кормил его молочной тюрей из белых сухарей, поил сладким чаем. Он ел медленно и, не дожевав, засыпал.
Александр Иванович долго выслушивал его, ощупывал, пытался расспрашивать. Но тот не помнил, что ходил к помойным бакам, не мог объяснить, что чувствует.
– Болыть… и туточки болыть… и тамочки болыть.
– Ну что ж, ваш Лазарь воистину воскрес. Хоть и воняет хуже мертвого, но жить будет. Колоть больше не нужно. Кормите осторожно. Следите. Он и раньше не был светочем разума, а теперь стал совершенным дебилом, и это уже навсегда. Можете радоваться: осчастливили человечество.
– Теперь его должны сактировать.
– Вполне вероятно. Я написал все, что нужно. Приложат к делу. Но и на воле кому он такой нужен. Ни родне, ни отечеству…
Через несколько дней Иванко садился, пытался вставать. Он был еще слаб, но есть начал с прежней жадностью. Его хлебную пайку мы сушили, делили на три-четыре порции, дополняли их белыми сухарями из передачных булок, варили ему рисовые и геркулесовые каши из передачных круп и кисели из ягодных концентратов, давали их взамен баланды. Но он стал требовать «свое… что положено», и – чего раньше не бывало – требовал раздраженно, зло.
– Дай мий хлиб… весь хлиб дай… Дай мий обид, весь обид… дай суп!., твою мать… дай ще каши!., дай!., оддай ми-и-ий хлиб!… твою бога мать.
Гоша сердился.
– Шакал и есть шакал. Ни хрена не тямит. Только зубы скалит: вот-вот укусит…
Во время раздачи обеда он опять угрюмо заскулил:
– Оддай хлиб… дай суп.
Я пытался объяснить, что он получит весь свой хлеб, но только не сразу… вечером будет еще и получит больше пайки, больше всех, а вместо супа-баланды ему дают особую кашу… Он смотрел не мигая, маленькими тусклотемными глазами, и внезапно я заметил: смотрит ненавидяще.
– Оддай мий хлиб!… оддай весь обид!
– Тебе дают весь обед. Твой обед лучше, чем у всех, на ужин получишь еще хлеба. Ешь сухари и кашу. Довольно скулить!
Он принялся грызть сухарь; я отошел к другим нарам. Он опять заныл:
– Хлиб забралы… гады. – И вдруг нагнулся, схватил ботинок и бросил в меня. – Уу-у, жид… оддай хлиб, ж-жид, твою бога мать!…
Бросок был слабый; ботинок едва толкнул в плечо.
Вокруг стали кричать:
– На кого кидаешь, псих?! Он же тебя с могилы вытащил… Он тебе, шакалу, свои передачи отдает… Ты ж подыхал, дурак!…
Гошу я успел удержать, он хотел кулаками полечить шакала.
Шум испугал Иванка, он притих, молча поел. Гоше и соседям Иванка я объяснял, что мальчишка ненормальный, чокнутый, отравление подействовало на мозг – его жалеть надо. Потом ушел в свою кабинку. Гоша дал ему добавочно каши и произнес длинный патетический панегирик немыслимым добродетелям доктора. Ему зычно поддакивали доходяги, из тех, кто всегда норовит возможно приметней обожать любое начальство…
– Ты, шакаленок, должен прощения просить… спасибо сказать, что они тебя жалеют.
Столь же громогласно толковали они, что евреи не такая уж плохая нация, и приводили примеры, рассказывали о некоторых весьма положительных евреях.
За дощатой стенкой звучали нарочито утешительные речи и нечленораздельное бормотание Иванка, видимо, умиротворенного добавкой. Я сидел на койке, курил и пытался читать, а в носоглотке набухало, давило горькое влажное тепло, одолевали стыд, отчаяние от бессилия, обиды, злости и мутная жалость – жалость к себе и к несчастному шакаленку.
На следующий день он опять было заныл: «Оддай хлиб», но Гоша ответил полнозвучной оттяжкой, пригрозил закатать в лоб, отнять сухари, и он притих.
К тому времени, когда вызвали на этап, он уже достаточно окреп; опять приходилось раздевать его днем и ночным санитарам провожать в уборную. Александр Иванович продиктовал мне подробную выписку из истории болезни и заключение, утверждавшее психическую неполноценность и необходимость досрочного освобождения.
Он ушел, ни с кем не простившись. Гоша дал ему в дорогу сверток – сухари, печенье, сахар, он взял, даже не кивнув, быстро сунул за пазуху.
Когда я увидел, как он ковыляет вслед за надзирателем – маленькая стриженая голова на тонкой шее торчала из грязно-серого рваного ватника (в жаркий августовский день), нетвердо ступали разбитые рыжие ботинки, – я ощутил острое до боли сострадание и облегчение: избавился, наконец…
Все же воспоминание о воскрешении Иванка оставалось добрым, светлым. Им я как бы старался уравновесить другие воспоминания – постыдные, мучительные для совести.
Власть предержащую в лагере олицетворяли прежде всего начальствующие офицеры: капитан Порхов – начальник лагеря, майор – оперуполномоченный, капитан – зам. начальника по режиму и капитан – начальник КВЧ. Появлялись время от времени какие-то лейтенанты; на вахте хозяйничали и по лагерю похаживали – гуще всего в часы поверок – мордатые старшины и сержанты, ефрейторы и рядовые вертухи в синих погонах. Однако на стройплощадках в рабочих зонах распоряжались прорабы, бригадиры, десятники в большинстве заключенные. Были среди них и осужденные по 58-й: лучшей бригадой плотников уверенно, спокойно, по-офицерски верховодил бывший саперный майор, получивший по ОСО пять лет «за восхваление вражеской техники» – объяснял кому-то, что немецкие паровозы и немецкие автомобили пока еще лучше наших. Одну из ведущих инженерных должностей исполнял Василий С, коренастый, быстроглазый москвич. Он попал в плен с ополченцами в октябре 41-го, стал адъютантом Гиля Родионова, командира первой конной бригады по борьбе против большевизма, которая сразу же после формирования превратилась в Первую конную антифашистскую бригаду (весна 1942), громила немецкие тылы в Белоруссии, вызывая панический страх и ярость оккупационных властей, против нее бросили едва ли не армию. За год бригаду размозжили и окончательно добивали летом 43-го в болотах. Немецкое командование сообщало особой листовкой: за живого или за мертвого Гиля награда 50 000 марок. Весной 43-го года он был награжден орденом Красной Звезды. Указ об этом тогда бросился в глаза и запомнился как необычный: даже самые высокие награждения в ту пору оглашались в длинных списках, а тут особый, с подписью Калинина указ на одну скромную «Звездочку». Тяжело раненного Гиля доставили самолетом в Москву. Летом 46-го его видели в Бутырках в больничной камере. Что с ним стало потом, неизвестно. Видимо, умер; но где и как?
Василия немцы захватили в плен тяжелобольным еще до разгрома бригады и отправили в Майданек; освобожденный в 44-м году, он подлечился, подкормился в воинских госпиталях, получил погоны старшего техникалейтенанта, участвовал в боях за Берлин, получил медали, но вскоре после победы был арестован и осужден ОСО на 10 лет.
Внутри лагеря – в бараках, юртах, в столовой, в бане, на лагерных улицах – повседневным бытом зэка управляли непосредственно самоохранники из заключенных – малосрочники, осужденные за хулиганство, за прогулы, за служебные грехи, в том числе и бывшие милиционеры, за мелкие кражи. Начальником самоохранников был Семен Зубатый: его толстогубый рот, по-обезьяньи вспученный на серо-бледном и всегда уныло-раздраженном лице, распирали большие, как клавиши, зубы, и стальные коронки торчали, как машинные резцы. Он не носил арестантской робы, расхаживал в кепке, в вольном пиджаке, синих бриджах и добротных яловых сапогах. Бывший милицейский оперативник из Ровно был осужден за незаконное хранение оружия.
Семен приходил ко мне редко; расспрашивал с недоверчивым, настороженным любопытством, заглядывал в книги, журналы, иногда, словно невзначай, заводил разговор о международном положении, об атомной бомбе. Видимо, выполнял поручение «кума». Чаще бывал у меня его заместитель Саша Капитан. Москвич, техник-строитель, осужденный на год за хулиганство, за пьяную драку в ресторане, он собирался после освобождения работать на этом же строительстве.
– Зарплата подходящая, от дома недалеко, дисциплинка правильная – баловаться больше не буду…
Арестантскую гимнастерку он носил с щегольским подворотничком и перехватывал матросским ремнем. Отсюда и прозвище, хотя на флоте он служил матросом.
– За старшинскими лычками не гонялся, сачковал, домой хотелось. Трудная береговая служба в мирных камчатских базах опостылела, даже в Корею попасть не пофартило, а койкто из наших там правильно прибарахлился и японочек греб, и кореек, у них там бабы – высший класс. А меня все только солило и морозило. Тело, может, и закалилось, но характер испортился.
Саша иногда заходил ко мне выпить рыбьего жиру, получить порцию витаминов. Когда он пришел в первый раз и показал назначение Александра Ивановича, то, видимо, заметил в моем взгляде недоверие. Он молча сел, стянул наваксенный яловый сапог, задрал штанину. На белой с синеватыми жилками мускулистой икре – темно-коричневые пятна.
– Ясно?
– Цинга! Лук, чеснок у тебя есть? Хвою пьешь?
Во всех бараках были установлены бачки с хвойным настоем – главное противоцинготное средство тех лет.
– Лук, чеснок бывают; хвою пью кружками, пока блевать не потянет. Но от камчатской цинги рыбий жир лучше помогает. Не возражаешь?
Мы посмеялись, и с этой встречи установились у нас приятельские, свойские отношения. Он заходил иногда и после отбоя, просто в гости, рассказывал о лагерных событиях.
…Вернувшись после вечернего обхода в кабинку, я обнаружил, что исчезли мой вольный костюм, висевший на гвозде в глубине – из окошка не достать, кое-что из белья и харчей. Кабинка была заперта, замок цел; Гоша уверял, что не отлучался из юрты, никому не передавал ключ. Небольшое квадратное окошко казалось нетронутым, занавеска цела. На дощатом столике, по-вагонному приколоченном под самым окном, лежали книги, тетради, папки с моей «канцелярией» – и на них не было заметно никаких следов. Гоша был растерян и рассержен. Он требовал свидетельств от больных, орал на всю юрту, что ничего не пожалеет, все отдаст тому, кто поможет найти шкодника. Так называли тех, кто воровал в лагере, к ним не полагалось применять почетное звание вора. Потом он побежал за самоохранниками. Пришел Саша Капитан с двумя пастухами. Он повел следствие, как заправский детектив: с Гошей разговаривал особенно строго, хотя я сразу же сказал, что не допускаю мысли о какой-либо причастности моего кореша. Ведь помимо всего иного он же не дурак, ему через неделю на волю идти, а в этой краже должны заподозрить прежде всего именно его – у него ключ от кабины.
Саша, закончив расспросы, уверенно сказал:
– Крали опытные шкодники, но из малолеток, только пацан мог пролезть в окошко и только опытный ворюга сработать так, чтоб и занавеска цела, и на столике все аккуратно. У тебя есть знакомые воры – поговори с ними по-хорошему, пусть пощупают малолеток. Если схотят – сразу найдут. А ты, – он строго уставился на Гошу, – давай, пошуруй вокруг майдана, на случай, если уже толкнули. Кто мог вольную лепеху покупать? Придурок, который побогаче, или бесконвойный барыга, чтоб за зону пульнуть. Давай, не тяни резину, если уйдет из лагеря, хрен догоним…
Уже на следующий день соединенными усилиями Гоши и моих блатных приятелей было установлено: какие-то малолетки продавали вольные вантажи поварам. Вечером в час ужина Саша с двумя подручными, Гоша и я пришли в барак придурков – просторный, без вагонок. Железные койки аккуратно застелены, на каждой по две-три подушки, большие тумбочки с висячими замками. Дневальный и несколько жильцов, лежавших на койках, не выразили удивления при виде длинных пастушьих палок и моего белого халата. Саша сразу же пошел к койкам поваров; поднял матрац на одной, на другой – в досках лежали мой пиджак и брюки, тщательно распластанные и прикрытые моим же полотенцем. Он подозвал дневального:
– Чья койка?
– Семена – повара…
– Это видишь?
– Ну вижу, только я ни хрена не знаю, я к ним без касательства…
– Ладно, ладно, только ты теперь видел, что это не мы положили?
– Ну видел.
– Никому с барака не выходить, пока Семен не придет.
Один из Сашиных спутников остался у койки, второй стал у дверей; мы вышли наружу.
– Знаю я этого Семена. Сытый лоб. Бога с себя строит. Доходяг только так мордует. Если кто лишнюю миску баланды закосит – полжизни отнимает. Ну, теперь мы его сделаем.
Гоше и мне передавался его охотничий азарт. Ждать пришлось недолго. Повар – плечистый круглоголовый румяный парень лет тридцати – поздоровался с Сашей покровительственным баском.
– Приветик, пастуший капитан. Ты что, теперь уже и докторов пасешь?
Саша отвечал в том же тоне; спросил, как прошел ужин и еще что-то о кухонных делах. Тот отвечал уверенно, спокойно.
– Ну, бывай, пойду спать. Мне в ночь вставать на закладку…
– Приятных снов… Да, минуточку, хочу еще тебя спросить, вот у лекпома в стационаре позавчера пиджак украли и брюки. Говорят, кто-то из вашего барака покупал или сменял похожие вантажи… Ты не слыхал?
– Нет, мне это без интересу…
– Да ты постой, постой. Может, все-таки припомнишь, а? Может, подскажешь, где спросить?
– А чего я тебе буду подсказывать, если ни хрена не знаю.
В голосе к басовитой уверенности подмешивалось раздражение.
– А если мы найдем краденое в вашем бараке? Что тогда скажешь?
– Ни хрена не скажу. Я вкалываю, бля, по восемнадцать часов у плиты. У меня нет времени, бля, слушать, кто что купил, махнул, толкнул…
– Ну что ж, пошли, пошмонаем вместе. Пиджак мы все признаем, я сам его у доктора видел, интересная лепеха, заграничная. Такой один в зоне.
– А кто нам, бля, шмонать позволит? Ты кто? Опер? Или ордер имеешь? Я, бля, таких правов не имею.
Он пытался говорить уверенно, однако раздражение сменялось растерянностью, звучавшей и в том, как он зачастил блатной приговорочкой «бля». Мы вошли в барак. Увидев обоих охранников, повар заметно сник. Саша сказал жестко:
– В последний раз вот при людях спрашиваю: ты знаешь, кто здесь покупал краденые вещи? Не знаешь, значит будем шмонать! Это чья койка?
– Это не положено. Это, бля, против закона! Без начальства, без надзора шмонать не положено… Не буду.
– Не будешь?! Лады, мы сами управимся. Только стой, куда срываешься? Ты же спать хотел.
Повар двинулся было к двери, но самоохранники и Гоша, едва не дрожавший от яростного нетерпения, обступили его.
– Чего хватаешься? Какие у тебя права, бля? Вы кто, охрана, бля, или кто?
– Твоя койка?
– Ну моя…
– Тут все вещи твои?
– Мои.
– А это что? Тоже твое?
– Этта что?… Не знаю! Тут мой костюм лежал… А теперь, бля, чужие тряпки положили. Узнаю, кто, шкодник, кто, сука, мое взял, а чужое, бля, сунул, удавлю гада!… Так это может ваше (ко мне)?
– Да, украдено позавчера из мой кабины.
– Ну так ты, капитан, теперь у них пошмонай, может, там мой костюмчик, бля, подложенный. Мне чужого не надо, а мое, бля, отдай. Мой костюмчик новенький, получше этой лепехи и шкарят, бля, заношенных. На хрена мне такие вшивые шмотки, я б их и даром, бля, не взял.
Он старался восстановить самоуверенность, нагличал, даже ухмылялся. И я не удержался и ткнул кулаком в его ухмылочку… Он едва шатнулся, но потом картинно упал на разворошенную койку и надрывно взвыл.
– За что бьешь?… За что-оо?
Саша кивнул. Оба пастуха подхватили его с койки.
– Заткнись. Пошли, погуляем.
Они привели его ко мне в кабинку и там начали допрашивать. Саша бил кулаком в живот, в бока, ребром ладони по затылку, его подручные колотили палками по икрам, по заду. Спрашивали, у кого купил.
Сперва он сказал, что какой-то доходяга принес на кухню и он взял не глядя, дал хлеба, каши, махорки… Сразу не говорил правды, потому что испугался, никогда в такие дела раньше не путался…
Саша бил его, брезгливо кривя красивые губы.
– Не стони, падло! Не кричи, сука. За один крик два лишних раза дам. Говори, кто продал, точно говори, бля, не придуривайся!…
Он бил короткими ударами. Закурил и опять бил, не выпуская изо рта папиросы. Гоша тоже норовил ударить. Его оттерли.
– По морде не надо, следов чтоб не было… Повар падал. Его поднимали. Ставили к стенке или сажали на койку. Он закрывал глаза, будто терял сознание, сипло, тяжело дышал… Я сунул ему под нос флакончик нашатыря. Прочихавшись, он поглядел на меня.
– А ты еще доктор называешься… Собаки, за что убиваете?…
Саша ткнул его под ложечку. Он захлебнулся, посинел. Но я не возражал против избиения. Не помешал, хотя били в моей кабинке, у моей койки. Я не призывал к жалости, к человечности и не испытывал жалости. Было мерзостно до тошноты, как при вскрытии грязного трупа, и вместе с тем чудовищно любопытно: «Так вот как это бывает! Вот он, допрос третьей степени».
Наглый придурок, ежедневно колотивший и кухонную прислугу, и беззащитных доходяг, был отвратителен. Однако с каждым ударом нарастало и недоброе чувство к Саше, к его нарочито бесстрастному, почти веселому палачеству. Он и его помощники били расчетливо, хладнокровно и только напускали на себя злость, чтоб распалиться. И они, и мой добряк Гоша, суетливо ликовавший от удачи сыска, искренне возненавидевший повара, вызывали во мне страх и неприязнь. Неприязнь была тем более острой, что я сам себе становился мерзок – участвую в пытке и не могу и, пожалуй, не хочу мешать. Все же я несколько раз остановил Сашу:
– Дай-ка я спрошу, объясню сукиному сыну…
И я пугал избитого, сулил ему страшные муки, угрожал такими уколами, после которых он сам будет смерти просить. А Саша подсказывал ему, называл имена и клички малолеток-воров:
– Может, Седой? Фиксатый?… Или Блокада?… Шип?… Казак?… Рыжий?…
Он мотал головой.
– Не знаю… не вспомню… убивайте, не знаю.
Сашин кулак и палочные удары подействовали сильнее моих красноречивых угроз. Утирая слезы и пот, он наконец признался, что купил все у вора-малолетки по кличке Шип и заплатил триста рублей наличными.
Побои прекратились. Он сидел на полу, прислонясь к стене. Тяжело дышал, как бегун на финише. Гоша протянул ему воды.
– Дай каких порошков или капель от боли… Все потроха, бля, отбили. Здоровые лбы.
Две таблетки пирамидона я дал ему запить рюмкой брома.
– Лечишь, бля?… Убиваешь, калечишь, а потом лечишь?
– Заткнись, Каин-сука… Тебе сразу за все дела досталось. И за шкодничество, и за доходяг мордованых.
Самоохранники приволокли мальчишку – тоненького, верткого, прыщавого. Он скулил бесслезно, пронзительно, на одной ноте.
– Не брал я… не брал… век свободы не видать, ни хрена не брал! Чтоб я сдох в тюрьме! О-ой-ой, не бейте, я ж не брал и не знаю… Я весь больной.
Увидев повара, он заорал в голос:
– Не бе-э-э-эйти!!!
Саша ткнул его коротко под ребра, он зашелся икотой и заплакал совсем по-детски.
Мальчишку мы с Гошей узнали. Еще и двух недель не прошло, как его выписали из больницы, вылечив от цинги и поноса, лежал он в нашей юрте. Гоша кричал торжествующе:
– Ты шкодник, паразит, падло бессовестное… Он же тебя вылечил. А ты красть, долбанный в рот, говноед, вша, глиста, сука гумозная… Убить мало.
– Я не крал! Чтоб мне сгнить…
– Не крал? Ну, значит, партнер крал, а ты толкал. Вот… И три куска взял. Кто партнер? Кто сюда лез? Скажи, а то кровью срать будешь, живым не уйдешь…
– Не знаю, гад буду, не знаю! Ничего не толкал. Врет он, свистит придурок, сука позорная… Думает на малолетку можно… Я людям пожалюсь, его, суку, придавят.
Повар вскочил и стал бить мальчишку кулаками по голове, по груди. Он таращился исступленно.
– Пожалишься?! Паскуда, шкодник! Ты ж божился, в рот тебя долбать, что вантажи с воли заигранные (т.е. выигранные в карты). Отдавай гроши, падло! Три сотни давай, гадюка, через тебя человека убивают.
Повара оттащили и велели убираться вон. Он требовал свои деньги. Шип кричал:
– Свистит, сука: он только два куска чистых дал!
Но повар не отставал. За несколько минут он уже словно бы оправился, только изредка постанывал, хватаясь то за плечо, то за бок. Он хотел теперь одного: получить обратно деньги. Его выталкивали, а он упирался, ругаясь.
– Еще увидим, кто крепче бьет… С ворьем снюхались, гады. И вантажи отмели, и гроши зажимаете. Одна шобла – жулье приблатненное и пастухи, и доктора долбаные…
Саша лихо, по-футболистски ударил его ногой в зад и вышиб за дверь.
– Вот гад, за копейку и пацана убьет, и себя не пожалеет.
Мальчишку били меньше. Тут уже и я не мог смотреть, оттягивал Гошу, который совсем разъярился.
– Из-за такой погани меня за шкодника могли посчитать.
Удерживал я и самоохранников, которые лупили пацана, хотя и не так жестоко, как повара, спрашивая:
– Кто партнер?… Кто лез в окошко?… Кто стоял на зексе?
Он выл истошно. Из юрты уже раздавались сердитые голоса:
– За что пацана мордуют?… Пастухи, долбанные в рот! Гошка-сука, ты еще не на воле, а уже в мусорах?! Доктор, ты чего там смотришь, здесь больничка или кандей?
Гоша выскочил и навел порядок.
– Учат шкодника, скоро кончат. Зареванный Шип назвал наконец партнера, которого, однако, нельзя было доставить, так как его накануне отправили в карцер на десять суток. Шип даже показал, как влезал в окошко, пока партнер стоял на зексе, как потом аккуратно поправил все на столе. Он клялся, что деньги повара уже проиграл взрослякам, что он еще раньше «полетел на большие куски» – т.е. проиграл в долг несколько сот рублей – и шкодничать стал только из-за карт.
– Ведь человеку полетел (т.е. задолжал вору), нельзя не отдать… я ж малолетка, только на ноги становлюсь, а меня уже землить хотели. (Карточные долги у воров, как некогда в светском обществе, считались делом чести, необходимо было отдавать любой ценой, в противном случае полагалась «земля», т.е. лишение звания вора.) Из дальнейшего, уже мирного разговора стало ясно, почему так упирался повар, у кого купил краденое. Он был некогда вором, но ссучился, а Шип числился при «законных родичах». Сделка с ним казалась не только непосредственно выгодной, но сулила еще и возможности деловых отношений с бывшими коллегами, надежду, что они признают повара обычным придурком из фраеров и не будут считать ренегатом. Побои, несомненная осведомленность Саши, страх перед враждою пастухов и обидное сознание, что впустую потратился, заставили его признаться. Хлипкий Шип оказался упрямей и хитрей. Он не назвал никого, кроме недоступного расправе пацана, который, возможно, и вовсе не был причастен.
Саша решил на этом закончить дело. Повар жаловаться не станет.
– Ему ж никакой выгоды не получится, а только еще хуже будет, если заведут следствие… А те родичи, которые дали нам «наколку», не станут мстить за то, что Шипа «отметелили» – это дело обычное. Шкет сам шел на риск, действуя, как шкодник; законный вор в лагере не крадет, а курочит фраеров, отнимает все, что хочет и может, ему так положено. Но если бы вмешалось начальство, следователи, то возникла бы опасность новых лагерных дел, кое-кто из малолеток мог бы и расколоться в карцере; потянули бы и взросляков – ведь без них не обошлось… Мы, конечно, хотим, чтоб полный порядок был в лагере. Значит, нужно давить ворье. И будем давить беспощадно. Однако у них пока есть сила; всю шоблу сразу не ухватишь. Значит, надо иметь хитрость и себя поберечь.
В этот вечер наши приятельские отношения с Сашей Капитаном достигли наивысшей и вместе с тем переломной точки. Он оказался неприятен и даже страшен. В красивом, свойском парне обнаружилась бездушно-жестокая сила. Такой мог быть и хорошим воякой, и надежным артельным товарищем; словно бы и вовсе беспечно-разудалый, смышленый добряк, с первого взгляда возбуждал приязнь и парней и уж, конечно, девушек, вызывая восхищенную, почтительную зависть друзей и собутыльников, благосклонность начальства… Зато если ему понадобится, он, спокойно рассудив, предаст, ограбит, убьет, станет палачом, не утруждая себя ни нравственными догмами, ни предрассудками благодарности, семейного или дружеского долга…
Он был умен и почувствовал, что я стал отстраняться, но все же не настолько умен и сведущ, чтобы понять причины, несколько раз пытался выяснять отношения.
– Давай поговорим по душам… ты чего-то вроде как меня опасаешься?… А ведь я к тебе как друг, насамделе… Мне это по-хрен, что ты пятьдесят восьмая; я людей понимаю лучше всякого опера и тебе верю. Ты вот веришь кому попало, например, ворью… Я знаю, ты с них калыма не имеешь, ты на лапу не берешь, как твой начальник… Да ты не махай на меня. Ты ни хрена не видишь, потому что глаза на книжках испортил. У вас в той юрте, где с понтом самые тяжелые больные, уже трое главных родичей паханов припухают: Акула и Кремль давно, а вчера Леху Лысого положили. А санитарами там кто? Бомбовоз и Севка, полуцвет приблатненный. Ну, скажи по совести: они и вправду очень тяжелобольные? Уже доходят, фитили?
– Акула тяжелый малярик. Его через два дня на третий в такой жар бросает, что он полдня без сознания, бредит. Его уже акрихин не берет. Сегодня начали новое средство применять, он весь синий стал, как покрашенный, идем, покажу… У Кремля язва желудка, кровью ходит и цинга началась. Это любому, кто цингу видел, заметно. И Лысый тяжелый цинготник, я с ним еще на штрафном, на карьере возился.
Все это было правдой, и возражал я Саше уверенно, безоговорочно. Однако я знал, что многих язвенников и цинготников, не менее тяжелых, чем эти знатные воры, у нас лечили амбулаторно или в моей «легкой» юрте. Об этом заговаривал со мной уже и Гоша, удивляясь и укоряя.
– Ты вот свое даешь доходягам, а они тебе не всегда простое спасибо скажут, думают, так и надо. А начальник умеет жить. Ему блатные такой заигранный костюмчик пульнули, на воле хрен достанешь, трофейный…
Гошу я пытался воспитывать. Вразумлял его и прагматически – мол, не слушай трепни и не повторяй, пользы не будет, а врагов наживешь, но для себя знай, что жульничество, блат лишь на первый взгляд выгодны, а на поверку вредны, гибельны: рано или поздно ведут в тюрьму, да и самому с нечистой совестью жить погано. Старался я объяснить ему, что такое настоящая коммунистическая нравственность, которая вырастает из лучших свойств христианства и старинных добрых народных обычаев, рассказывал о докторе Гаазе и Короленко, напоминал о песне бродяги: «Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой».
Но Капитану я мог противопоставить только деловитые медицинские справки. Он смотрел насмешливо пристальным следовательским взглядом.
– Темнишь, керя… Ох, темнишь! А ведь я с тобой от чистой души. Я тебя не раскалывать хочу. На хрена мне это. Я не стукач-наседка. У меня с кумом дела открытые. Мое начальство другое – режим, лагнадзор. А по правде, так я сам себе начальник. У меня свои стукачи есть. Везде есть – можешь поверить. И про тебя знаю такое, чего ты и сам, может, не знаешь. И на твоего начальника я зла не имею. Он умный мужик, доктор что надо – его весь начсостав уважает. Но он свой интерес понимает, знает, как жить, не такой олень, как некоторые сильно грамотные… Но только и он прогадать может. Он блатных в больничку пристраивает, а ворье у нас теперь прижимать будут. В новых этапах все больше суки едут. Они с законными уже резаться начинают, головы рубать… Объясни начальнику. Блатным скоро хана. Понимайте! Когда двое дерутся, третий не мешайся. А если никак не можешь или не хотишь в сторонке, так уж держись того, кто сильней.
Эту «ноту» я пересказал Александру Ивановичу, несколько смягчив прямые намеки на предполагаемые материальные причины его благосклонности к ворам. Он сердито хмурился.
– Херня все это. У нас лежат больные без чернухи… Но вы будьте осторожней. Ворью, разумеется, доверять нельзя. Даже самый простодушный с виду, как этот наш Бомбовоз, способен на все, если прикажет его бражка. У них ведь ни у кого нет совести. Просто нет, ну вот как у людей не бывает музыкального слуха. Но и другим доверять нельзя. Суки – это те же воры, только еще хуже. И красавчику Капитану верить не вздумайте, он сучьей породы. Впрочем, и мне можете не доверять – не обижусь. А я вообще не должен вам доверять, обязан быть бдительным, учитывая статью… Но в общем и целом все это – херня. Показывайте больных!…