Глава двадцать шестая
Глава двадцать шестая
Лермонтов мог быть доволен собой: заставил-таки Бенкендорфа отступить, да и все остальное выходило и по его хотению, и по его плану. Этот план, видимо, со слов Краевского, регулярно, по журнальным делам, навещавшего Михаила Юрьевича в «заточении», передает Белинский: «Лермонтов слегка ранен и в восторге от этого случая, как маленького движения в однообразной жизни. Читает Гофмана, переводит Зейдлица и не унывает. Если, говорит, переведут в армию, буду проситься на Кавказ. Душа его жаждет впечатлений и жизни». Но и при личном свидании, когда уже стало ясно, что ссылки (и перевода в армию) не избежать, уныния в настроении «узника» Виссарион Григорьевич не заметил.
В отличие от Пушкина, Лермонтов мог писать в любое время года и всюду: в казарме, в странствиях по казенной надобности, среди «рассеянной Москвы» и сосредоточенного Петербурга. Но к 1840-му Петербург (как материал для аналитического романа) был исчерпан, вычерпан до дна. Для задуманной им дилогии, о которой уже заходила речь в нашем повествовании, ему, провинциалу, необходимо знание высшего света и психологии высших лиц империи. И он добыл его: «Нигде нет столько подлости и столько смешного, как там». Но и этого для его замысла мало: нужен опыт кавказской войны, нужен и сам Кавказ – и как уникальный мир, и как проблема, ни аналогов, ни прецедентов в русской истории не имеющая. Да и вообще, не понюхав пороха, как говаривал Афанасий Алексеевич Столыпин, и грозу 1812 года не написать. Проза – не стихи. «Бородино» – не более чем разведка боем. Что-то вроде пролога. Как и «Дума» в рассуждении «Героя…»
И все-таки… Одно дело план жизни и совсем другое живая жизнь. Гости Софьи Карамзиной, завсегдатаи красной ее гостиной, запомнили: в день отъезда во вторую ссылку, 5 мая 1840 года, Михаил Юрьевич был грустен. Подержать в руках сигнальные экземпляры первого своего романа, сделать несколько дарственных и не услышать даже самых первых мнений о нем? Чрезмерным авторским самолюбием, в этом согласны почти все современники, Лермонтов не страдал, скорее, наоборот: и в этом отношении привык сомневаться во всем. Но уж очень странным было сближение: выход «Героя…» и высочайший приказ о высылке автора из столицы совпали почти буквально. Не увидеть в этом уже не насмешку, а прямо-таки издевку судьбы было, согласитесь, трудновато для человека, к мистическим совпадениям чувствительного. Получалось почти по Байрону: налог на радости судьба берет всегда…
К тому же Лермонтова если и не мучило, то наверняка удручало чувство вины перед Машенькой Штерич. Их размолвка, в феврале, произошла, уточняю, в ту пору, когда юная и прелестная вдова считалась одной из самых богатых невест Петербурга. Теперь, после смерти годовалого сына, маленького князя Щербатова, ее положение решительно изменилось, она снова стала бесприданницей. Потенциальные женихи тут же рассеялись. Оказаться в числе рассеявшихся было неприятно; перемена в имущественном положении Марии Алексеевны вносила в ситуацию разрыва элемент меркантильности. Из такой щекотливой ситуации благородного выхода не было: неблагородно не объясниться лично, а выяснять отношения тем паче… При свидании тет-а-тет пришлось бы говорить о вещах необъяснимых, посредством слов ничего не объясняющих. Проще всего – не останавливаясь в Москве, проскакать на курьерских в сторону южную. Между тем Лермонтов в Москве задержался. И надолго. Приехал 8 мая, а выехал только 25-го. Присутствовал на знаменитом Погодинском обеде в честь именин Гоголя (9 мая), где прочитал еще не опубликованного «Мцыри», навещал семейство Мартыновых, развлекая сестриц своего будущего убийцы. Кажется, заходил и к Лопухиным. А вот встреч с Марией Алексеевной не искал. Видимо, в один из майских тех дней Александр Иванович Тургенев и застал М.А.Щербатову смеющейся сквозь слезы…
Григорий Александрович Печорин в аналогичной ситуации делает в своем Журнале такую запись:
«…Пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига: его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани…»
Лермонтов, не скупясь, подарил антигерою и антиподу образ из юношеского своего «Паруса», в котором, как мы помним, пытался объяснить девочке с родинкой причину внезапного, в августе 1832-го, бегства от счастья:
Играют волны – ветер свищет,
И мачта гнется и скрыпит…
Увы, – он счастия не ищет
И не от счастия бежит!
В мае 1840 года Михаил Юрьевич судил себя куда строже, по сути, беспощадно. Я имею в виду загадочную строку из стихотворения «Тучи»: «Или на вас тяготит преступление…» Стихи эти, по воспоминаниям Владимира Соллогуба, гости Софьи Карамзиной впервые услышали в авторском исполнении 5 мая 1840 года:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Кто же вас гонит: судьбы ли решение?
Зависть ли тайная? злоба ль открытая?
Или на вас тяготит преступление?
Или друзей клевета ядовитая?
Нет, вам наскучили нивы бесплодные…
Чужды вам страсти, и чужды страдания;
Вечно холодные, вечно свободные,
Нет у вас родины, нет вам изгнания.
Считается, что Михаил Юрьевич, отправляясь в новое «изгнание», противопоставляет свои чувства (при разлуке с родиной) бесчувственности (холодности) «вечно свободных» «тучек небесных».
Но так ли это? «Вечные странники» «мчатся» тем же маршрутом, что и поэт, – в сторону южную, а цепь их жемчужная, растянувшись в небесной лазури, подозрительно похожа на белеющий «в тумане моря голубом» «парус одинокий». К тому же и ему (как и им!) наскучили бесплодные нивы ставшего немилым севера, и юг – не чужбина, а чуть ли не вторая родина…
Впрочем, в вечер прощания с Петербургом этот потаенный, внезапно вырвавшийся из подсознания подтекст прощальной элегии («или на вас тяготит преступление…») был, похоже, неожиданен и для автора. Да и в сторону южную Лермонтов по обыкновению не поспешал, то и дело сворачивая с прямоезжего тракта на проселки: собирал, складывал по частям Образ (складень) отчизны:
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень…
В результате, выехав из Москвы 25 мая, в Ставрополь прибыл он только 10 июня и сразу же убедился: нельзя дважды войти в один поток. Смотр, произведенный три года назад государем императором войскам Отдельного Кавказского корпуса, и то особое, якобы со знанием местных обстоятельств, внимание, которое после южного вояжа Николай стал уделять кавказским делам, преобразили захолустный городишко. Ставрополь, до невероятной тесноты заполненный гвардейцами, приосанился. Командированные петербуржцы приехали загодя, с запасом, и в ожидании очередной экспедиции развлекались как могли. Окна в обновленной гостинице Найтаки светились всю ночь. Лермонтову развлекаться не пришлось: на следующий же день он был зачислен в отряд генерала А.В.Галафеева, на Левый фланг, и 17 июня выехал в крепость Грозную.
Ставропольское начальство, точнее, генерал Граббе на свою ответственность освободил Лермонтова от необходимости являться в Тенгинский пехотный полк. Граф П.X.Граббе, заменивший еще в 1838 году на посту командующего Линией и Черноморией умершего А.А.Вельяминова, не слишком себя обременял моральными коллизиями, неизбежно возникавшими в ходе «вечной войны», ибо совершенно искренне полагал: горцы – «дикие звери». Косвенно причастный к декабризму и даже когда-то слегка пострадавший за 14 декабря, он каждый год наедине с самим собою отмечал этот роковой день. Однако симпатии его были на стороне жертв – неопытных, обольщенных «несбыточными теориями»; лидеры декабризма в его глазах – злодеи, затеявшие смуту «для безотчетных и преступных видов». Но при этом граф был человеком безупречной личной и профессиональной честности, а кроме того, немного поэтом (для собственного удовольствия переводил античных авторов); его дневники свидетельствуют о несомненных, хотя и не реализованных литературных данных – вначале, в юности, по недостатку честолюбия, а позднее «от старости». Словом, новый командующий совсем не случайно избрал своим девизом строчку из Николая Языкова: «Да возвеличится Россия, да сгинут наши имена». Стоявший перед ним в ожидании решения своей судьбы молоденький поручик имел самое прямое отношение к величию России, как понимал его генерал, и он не мог позволить себе закрыть на это глаза…
В 1836 году по инициативе Николая была основана Черноморская береговая линия – несколько укреплений от Анапы до Поти. По замыслу автора проекта, задача приморских гарнизонов заключалась в том, чтобы пресечь снабжение горцев морским путем (из Турции на Кавказ доставлялось английское оружие; Англия, опасаясь за свои колонии, была сильно обеспокоена «русской экспансией на Восток»). Однако гарнизоны, оставленные в причерноморских, заложенных еще при Вельяминове, укреплениях, вместо того чтобы угрожать горцам, сами оказались в состоянии постоянной блокады. Даже из-за стен нельзя было показаться, не рискуя жизнью: все – от возделывания огородов до рытья могил – оплачивалось кровью. И если бы только кровью! Усилия полковых медиков были бессильны перед здешней лихорадкой. Доходило до того, что девять десятых числа солдат, как свидетельствует военный историк, лежали больными и некому было «занимать караулы…». В одном из этих обреченных на истребление фортов летом 1839 года и умер Александр Одоевский.
Среди «настоящих кавказцев» Береговая линия была крайне непопулярна. Даже соперничающие друг с другом Евгений Головин (командир Отдельного Кавказского корпуса) и Павел Граббе в отношении «Прибрежной линии» были единодушны, считая ее «шарлатанством». Она и была шарлатанством, что и доказала весна 1840-го. 7 февраля черкесы захватили форт Лазаревский. В ночь с 28-го на 29-е – Вельяминовский, а 22 марта взлетело на воздух все, что осталось от укрепления Михайловское. Чудом уцелевшая к концу штурма горстка солдат, не желая сдаваться в плен, подожгла пороховой погреб.
Докладывая об этой катастрофе, Граббе писал Николаю: «Если четыре роты пехоты, значительное число орудий… примерная храбрость и распорядительность начальников и самая упорная и мужественная защита не могли спасти укрепления, то ясно, что слабость Береговой линии находится в самых основных началах ее устройства».
Чтобы осмелиться на подобный доклад, зная, что автор «основных начал устройства» сам император, нужно было обладать и чувством собственного достоинства, и мужеством, и характером. Однако и Николай нерешительностью не страдал. Получив известие о падении форта Лазаревский, приказал немедленно передвинуть на Кавказ 13-ю крымскую дивизию. Но Крым был далеко, а положение угрожающим, и тогда на помощь береговым гарнизонам по распоряжению опять же государя императора срочно двинули резервные батальоны Тенгинского пехотного, того самого, куда его решением будет зачислен Лермонтов. Известие о падении Михайловского пришло в Петербург 9 апреля 1840 года. 11 апреля государь потребовал срочного окончания военно-судного дела о дуэли, а 13-го изменил решение суда. Согласно определению генерал-аудитора, поручика Лермонтова надлежало выдержать под арестом на гауптвахте в течение трех месяцев, а затем выписать в один из армейских полков тем же чином. Получив на высочайшее утверждение приговор, Николай сам выбрал полк – Тенгинский, а на пакете, в котором было прислано решение генерал-аудитора, приписал: «Исполнить сегодня же». Факт, казалось бы, настолько красноречивый, что даже комментарии не требуются. Однако делать на этом основании из государя злодея было бы все-таки не историчным. Тенгинский пехотный считался самым исправным и славным из кавказских полков, а воспитание посредством настоящей фронтовой службы – верным средством от пагубного легкомыслия и неприличной в «государстве порядка» ветрености. Ермолов, разгневавшись на одного из своих сыновей, отправил его на Кавказ, снабдив письмом к генералу Граббе, в котором просил определить напроказившего негодника рядовым в Тенгинский пехотный.
Это во-первых. Во-вторых. Выбирая для провинившегося гусара исправительный полк, Николай и мысли не допускал, что операция, в которой эта воинская часть должна стать основной победительной силой, обречена на провал. Идея Береговой линии принадлежала лично ему, и в ней не могло быть изъяна. Падение форта Михайловский, сообщение о котором легло на рабочий стол императора почти одновременно с бумагами Лермонтова, он принял так, как и должен был принять подобный казус автор безупречно – стратегически и тактически – разработанного проекта. Сборища горских народов оказались многочисленнее, чем предполагалось, следовательно, необходимо повысить численность русского экспедиционного отряда. И если господин Лермонтов настолько не дорожит жизнью, что позволил «французишке» запутать себя в дуэльную мерзопакость, так пусть уж лучше рискует в деле, которому суждено принести славу Отечеству. Но то, чего не желал видеть император, понимало все кавказское руководство, в том числе и генерал Граббе: положение в Черномории катастрофично и отправлять туда автора «этого изумительного “Героя нашего времени”» преступление. Усердный читатель Тацита и Тита Ливия, Граббе верил в Возмездие, в карающую руку «Немезиды истории», в суд потомства. Сделав вид, что не понял смысла распоряжения императора, он поступил так, как поступил бы на его месте любой грамотный военачальник: отправил отличного кавалериста, гусара и драгуна, на тот участок фронта, где была крайняя нужда в офицерах «конницы летучей».
Нет, нет, Граббе вовсе не прятал поэта от опасностей: экспедиция Галафеева, несмотря на обилие прикомандированных к ней гвардейцев, не была игрой в солдатики и не могла ею быть. Положение в Дагестане и Малой Чечне было очень серьезным. Шамиль стянул в кулак силы сопротивления всего Северного Кавказа. Но над Чеченским походом не тяготела роковая и бессмысленная обреченность, а главное, галафеевская тактика кратковременных набегов на немирные аулы обещала пусть и скромный, но почти гарантированный успех, а значит, и надежду на представление к награде, за которым можно было бы ожидать и помилования. Сбылась давняя мечта Лермонтова – принять непосредственное участие в настоящей войне. Ведь в задуманном им романе «из времен смертельного боя двух великих наций» война должна стать одним из главных объектов изображения. Чтобы изобразить «тревоги дикие войны» без ложного пафоса и романтических украшений, войну надо было увидеть лицом к лицу. На расстоянии смерти.
Решающее сражение произошло при речке Валерик 11 июля 1840 года. В нашем распоряжении имеются три описания этого боя.
Реконструкция историка, основанная на изучении «Журнала военных действий»:
«…Поручик Лермонтов, во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик, имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнял возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших ворвался в неприятельские завалы».
Письмо самого Лермонтова Алексею Лопухину от 12 сентября 1840 года:
«У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте… вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью».
И наконец, «Валерик», написанный на следующий день после «жаркого дела». «Валерик» в переводе с чеченского означает «мертвый»; Лермонтов истолковывает метафору, заключенную в географическом «имени» горной реки, по-своему. Мертва не сама «речка смерти», а идея, во имя которой пролита кровь множества людей:
…и пошла резня.
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть…
(И зной и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна.
Герой «Бородина», старый воин, через двадцать пять лет после сражения гордится тем, что был участником боя, о котором «помнит вся Россия». Героя «Валерика» воспоминания о вчерашней схватке наводят на размышления о бессмысленности «вражды»:
Я думал: «Жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он – зачем?»
Не испытал участник «военного представления» и ожидаемого «упоения в бою». Самым сильным впечатлением, вынесенным из боя, оказалось лицо смерти, увиденное вблизи:
…и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают. Дай вам Бог
И не видать…
При всей выразительности приведенных описаний жаркого боя у реки Валерик, читателю не хватает реалий, чтобы представить себе, что же означает, скажем, процитированная выше строка из Журнала военных действий: «…с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших <Лермонтов> ворвался в неприятельские завалы».
Дабы восполнить нехватку конкретных подробностей, привожу отрывок из воспоминаний участника другой экспедиции в те же места – печально знаменитого Даргинского похода (лето 1845 г.), в котором, кстати, погиб Михаил Глебов, секундант Лермонтова на его последней дуэли:[46]
«…Дорога, еще суживаясь, делает крутой поворот, за которым глазам открывается топкое, сажени в три, место, а за ним, шагах во сто, срубленные поперек дороги громадной толщины чинары, и еще момент – и все это место засветилось от губительного, в нас посылаемого залпа ружей из 300 – такие залпы одновременно открываются из боковых завалов по всей колонне; залпы эти сопровождает неистовый дикий крик неприятеля, а по горам многократное от выстрелов эхо все дальше переливается, как будто дикая сама по себе природа приняла участие в диких страстях здесь человека. Одно спасение – взять лежавший перед авангардом завал, не дав неприятелю вновь зарядить ружья. Загремело из тысячи голосов знакомое кавказское, не знающее удержу “ура” и слилось с “ура” всей остальной колонны… Авангард несется через топь к завалу, разбрасывает мгновенно лежащие перед ним, загромождающие дорогу ветви срубленных чинаров и занимает самый завал, из которого неприятель частью уже перебежал в устроенный дальше в некотором расстоянии такой же другой завал. Засев во взятом завале, положение наше, хотя пули попадали и с боков, стало под защитою его сноснее, чем и восстановилась бодрость солдат и уверенность в дружное на штыки “ура” возвратилась, несмотря на беспрерывные выстрелы засевшего впереди в завале неприятеля, которого недолго думая новым дружным “ура”, хотя и с потерею, выгнали и оттуда в следующий такой же завал. Таких завалов было на протяжении 2–3 верст по дороге 15…»
«Валерик» произведение глубоко личное, решенное в форме письма к любимой женщине, а Лермонтову для задуманного романа необходимо понять психологию оставшихся безымянными участников того же сражения, тех, кто «несмотря на беспрерывные выстрелы засевшего впереди в завале неприятеля, которого недолго думая новым дружным “ура”, хотя и с потерею, выгнали и оттуда в следующий такой же завал». Прошло сто семьдесят лет, а лучшего реквиема неизвестному солдату, чем лермонтовское «Завещание», никто так и не создал:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж… Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
А если спросит кто-нибудь…
Ну, кто бы ни спросил,
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был,
Что умер честно за царя,
Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Поклон я посылаю.
Отца и мать мою едва ль
Застанешь ты живых…
Признаться, право, было б жаль
Мне опечалить их;
Но если кто из них и жив,
Скажи, что я писать ленив,
Что полк в поход послали
И чтоб меня не ждали.
Соседка есть у них одна…
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
Сражение при речке Валерик – не единственное «жаркое дело» в военной биографии Лермонтова. Осенью 1840 года он снова прикомандирован к кавалерийскому отряду, действующему в Малой Чечне, и в каждом из сражений обращает на себя внимание не только «пылким мужеством», но и «расторопностью и верностью взгляда».
10 октября Лермонтов принял на себя командование группой разведчиков-кавалеристов (по определению самого поэта, что-то «вроде партизанского отряда»).
Опытный офицер, «настоящий кавказец», Константин Мамацев вспоминает:
«Невозможно было сделать выбора удачнее; всюду поручик Лермонтов, везде первый подвергался выстрелам… и во главе отряда оказывал самоотвержение выше всякой похвалы».
Стараниями Граббе за участие в летней экспедиции Лермонтов, как и рассчитывали его друзья, был представлен к награде. Осенью, после окончания военных действий, генерал Галафеев подал рапорт, где к наградному списку прилагалась просьба перевести Лермонтова в гвардию тем же чином. В дополнение к галафеевскому рапорту князь Голицын, командующий кавалерией, подал свой, в котором просил о награждении отважного поручика золотой саблей «За храбрость».
Существует, впрочем, и еще одно, правда косвенное, свидетельство, слегка приоткрывающее истинное отношение Лермонтова и к своим военным «подвигам», и к проблеме «завоеваний». Я имею в виду запись в дневнике Юрия Самарина, сделанную 31 июля 1841 года, сразу же по получении известия о том, что Лермонтов убит на дуэли Н.С.Мартыновым. Вспоминая свою встречу с поэтом весной 1840 года и как бы прорываясь сквозь первое, не слишком приязненное впечатление, описанное в письме к Ивану Гагарину, фрагмент из которого я уже цитировала, Ю.Ф.Самарин пишет: «Мы долго разговаривали… Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь».
Уточняю: не весь. Рассказывая Самарину о деле с горцами, где был ранен Сергей Трубецкой, Лермонтов ничего не сказал собеседнику про самое больное – про смерть переведенного на Кавказ из Сибири декабриста Владимира Николаевича Лихарева, с которым подружился осенью 1840-го. Очевидец свидетельствует: «Сражение подходило к концу; оба приятеля (то есть Лермонтов и Лихарев. – А.М.) шли рука об руку и часто в жару спора неосторожно останавливались. Но горская пуля метка, и винтовка редко дает промахи. В одну из таких остановок вражеская пуля поразила Лихарева».
Рана, полученная в азарте и горячке сражения, – это военные будни, по крайней мере, для человека, сознательно и добровольно выбравшего профессию воина. Случай Лихарева совсем иного рода. В его странной смерти было что-то непостижное уму. Да он и вообще был меченым, отмеченным знаком неудачи. Его, единственного из декабристов, еще до отправки в Сибирь, бросила любимая жена, срочно оформила развод и тут же укатила за границу, где вскорости удачно-выгодно вышла замуж. Казалось бы, почему бы не поведать и об этом Самарину, дабы объяснить причину своей «растроганности»? Но именно об этом Михаил Юрьевич Юрию Федоровичу не сказал ни единого слова! Видимо, и это событие было из тех, какие никто никому не открывает, а они-то самые важные и есть, ибо дают «направление чувствам и поступкам» («Я хочу рассказать вам…»).
Про чувства – промолчим, а вот в рассуждении поступков кое-что предположить можно: после Валерика и странной смерти Лихарева Лермонтов стал настойчиво убеждать милую бабушку, что хлопотать ей следует не о «помиловании» и не о переводе его в гвардию, как три года тому назад, а об отставке.
Елизавета Алексеевна, получая письма внука, кручинилась и впервые в жизни чувствовала себя беспомощной. И потому, что издалека, из завьюженных Тархан, хлопотать было затруднительно, и потому, что палочка-выручалочка Бенкендорф, после известной неприятности из заботников превратился в недоброжелателя. Не настырного, слава тебе, Господи, однако ж тайнонеприязненного, и действовать через него было теперь бесполезно. Супруг Аннеты, добрейший Алексей Илларионович на письма слезные не отвечает, а через тещу передает: об отпуске молить надобно, и не кого-нибудь, а императора. Напрямую. Успокоившись и взяв себя в руки, Елизавета Алексеевна умному совету последовала. Философов, советуя, не промахнулся.
11 декабря 1840 года «государь император, по всеподданнейшей просьбе г-жи Арсеньевой, бабки поручика Тенгинского пехотного полка Лермонтова, высочайше повелеть соизволил: офицера сего, ежели он по службе усерден и в нравственности одобрителен, уволить к ней в отпуск в С.-Петербург сроком на два месяца».
Соизволение это, при упрощенной трактовке характера Николая, выглядит нелогичным, тем более нелогичным, что Бенкендорф предлагал другой вариант – отпуск во внутренние губернии, и довод приводил вполне разумный. Бабка поэта находится в Тарханах, пензенском своем поместье, с какой стати для свидания с внуком ей в Петербург приезжать – по зимней дороге в этакую даль пускаться?
А между тем и в этом поступке государя была логика, и притом железная.
Обнадеженные относительным благодушием, с каким Николай отнесся, вопреки обыкновению, к дуэльной истории Лермонтова, друзья поэта, и прежде всего Софья Карамзина, через «некое высокопоставленное лицо» (по всей вероятности, Жуковского) обратились с просьбой к императрице: переговорить с царем. Александра Федоровна, очарованная лермонтовской «Молитвой» (императрица эти стихи даже в дневник свой переписала), сделала то, что было в ее возможностях: уговорила супруга прочитать «Героя нашего времени». Николай пообещал и, так как считал себя человеком слова, несмотря «на скуку и отвращение», осилил роман.
12 июня 1840 года. Император – императрице:
«Я прочел героя до конца и нахожу вторую часть отвратительною, вполне достойную быть в моде. Это то же преувеличенное изображение презренных характеров, которые мы находим в нынешних иностранных романах. Такие романы портят нравы и портят характер. Потому что, хотя подобную вещь читаешь с досадой, все же она оставляет тягостное впечатление, ибо в конце концов привыкаешь думать, что свет состоит только из таких индивидуумов, у которых кажущиеся наилучшими поступки проистекают из отвратительных и ложных побуждений. Что должно явиться последствием? Презрение или ненависть к человечеству… Итак, я повторяю, что, по моему убеждению, это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора».
Последние слова, которые Николай сказал наследнику, были: «Держи все-все», – и, несмотря на приближение агонии, сопроводил их «жестом руки, настолько энергичным, что не оставалось сомнений: держать должно было крепко».
Наследник, как известно, завет отца исполнить уже не смог. Но сам Николай свою державу держал.
«Смерть Поэта» была истолкована как вольнодумство, но об испорченности автора речь не шла. Дуэль являлась преступлением, но преступлением типовым. Выход «жалкой» книги, которая тем не менее обладала – это император почувствовал точно – магнетической силой влияния, силой воздействия на умы и сердца, книги, которая мешала держать в энергичном кулаке все, что рвалось к жизни, все, что сопротивлялось бульдожьей хватке, был уже случаем отдельным, и этот отдельный случай требовал отдельного, исключительного внимания. Но вот что любопытно: несмотря на антипатию к роману в целом (из-за «отвратительной второй части», то есть «Журнала Печорина»), император заметил, что характер Максима Максимыча «набросан верно», и даже выразил надежду, что автор, «если прочистит себе голову», сможет обратить общественное внимание на истинных героев времени, таких, как Максим Максимыч. Во время кавказского вояжа Его Величество убедился: «кавказский корпус насчитывает их немало».
По всей вероятности, доброму Максиму Максимычу и обязана Елизавета Алексеевна нечаянной радостью – последним свиданием с внуком. Но радость была недолгой. В феврале 1841 года бумаги представленных к награде за летнюю экспедицию вообще и за сражение при реке Валерик особенно дошли наконец до Петербурга. Николай был более чем удивлен. Давая (еще в декабре 1840 г.) разрешение на отпуск поручику Тенгинского пехотного полка Лермонтову Михаилу Юрьевичу, император и мысли не допускал, что тот не явился в назначенный ему полк, а своеволием Граббе употреблен в Чеченском отряде. Естественно, он выразил негодование – вычеркнул фамилию Лермонтова из списка награжденных.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.