Глава двадцать пятая

Глава двадцать пятая

Как только Лермонтов уехал, Белинский затворился в своей каморе… Первая часть огромной – не статья, целая книга – работы о романе «Герой нашего времени» появится уже в июньском номере «Отечественных записок». Вторая не замедлит себя ждать.

Ну а мы, пока Лермонтов воюет и заслуживает отставку, а Белинский подливает в чернильницу чернила и не успевает менять перья, мы с вами, нарушая и так не слишком прямолинейный ход биографического повествования, сделав ход в сторону, перечитаем еще пахнущий типографской краской роман, которому суждено стать родоначалием такого феноменального культурного явления, как русская проза XIX века. Но прежде, дабы на всякий случай подослать соломки, возьмем на заметку еще и соображение известного искусствоведа Н.А.Дмитриевой. Прелестнейшая, умнейшая Наталья Александровна предпослала его своей книге об Антоне Чехове, которую писала всю жизнь, отрываясь от искусствоведческих великих трудов, и которая увидела свет уже после ее смерти:

«…Даже при вполне пристрастном и не вполне корректном подходе… великое произведение искусства, в котором, казалось бы, уже не осталось ничего неисследованного, непрокомментированного, необъясненного, вновь разверзает уста для произнесения нового слова. Может быть, известная доля некорректности здесь даже играет роль стимулятора – ведь для того, чтобы новое слово расслышать, надо “замкнуть слух” для чего-то слышанного прежде. Так поступают разведчики новых смыслов».[41]

Основополагающая статья Белинского о «Герое нашего времени» – защита, почти апология Печорина – на полтора столетия вперед определила судьбу романа. И хулители его, и хвалители («лермонтисты», по определению А.Хомякова) исходили из одной и той же посылки: предложенная критиком «творческая концепция» и есть авторская. Напомним ее суть. По Белинскому, Печорин – незаурядный, может быть, даже исключительный человек. Фундаментальное это соображение высказано с удивительной даже для «неистового Виссариона» энергией и убежденностью: «…В этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое…»

Между тем в черновике о Печорине сказано, что он «принадлежал к толпе». Из белового текста слова эти вымараны, но мысль сохранена в авторском Предисловии: «…Портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии». Нет в романе и характеристики всего поколения, но она дана в «Думе», которую без натяжек можно назвать и поэтическим комментарием к роману, и расширенным эпиграфом к нему.

Сопоставьте высказанное здесь мнение Лермонтова с мнением Белинского – впечатление такое, что критик читает наоборот.

Белинский: «сердце жаждет интересов жизни».

Лермонтов: «и жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели».

Белинский: «его страсти – бури»;

Лермонтов: «и ненавидим мы, и любим мы случайно».

Белинский: «его заблуждения… острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь».

Лермонтов: «в бездействии состарится».

Что же случилось с Виссарионом Григорьевичем? Неужели даже столь проницательного читателя околдовало «отрицательное обаяние» Григория Александровича Печорина? А что, если не было никакой ошибки и все дело в том, что высказанное в Предисловии суждение не подтверждается художественно-психологической реальностью текста? Ведь, работая над статьей, критик пользовался первым изданием «Героя нашего времени», а Предисловие появилось лишь во втором. Нет и еще раз нет! Все, что Лермонтов сказал в Предисловии ко второму изданию «Героя…», изображено (выражено) уже в портрете главного героя. Портрете, написанном с оглядкой на Лафатера и предполагающем в читателе человека образованного, знакомого не понаслышке с учением швейцарского «оракула»:

«Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемены климатов, не побежденное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевными; пыльный бархатный сертучок его, застегнутый только на две нижние пуговицы, позволил разглядеть ослепительно чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека; его запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке, и когда он снял одну перчатку, то я был удивлен худобой его бледных пальцев. Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками, – верный признак некоторой скрытности характера. Впрочем, это мои собственные замечания, основанные на моих же наблюдениях, и я вовсе не хочу вас заставить веровать в них слепо. Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине не было ни одной косточки; положение всего его тела изобразило какую-то нервическую слабость; он сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала. С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему более двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать. В его улыбке было что-то детское. Его кожа имела какую-то женскую нежность; белокурые волосы, вьющиеся от природы, так живописно обрисовывали его бледный, благородный лоб, на котором, только при долгом наблюдении, можно было заметить следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства. Несмотря на светлый цвет его волос, усы его и брови были черные – признак породы в человеке, так, как черная грива и черный хвост у белой лошади; чтобы докончить портрет, я скажу, что у него был немного вздернутый нос, зубы ослепительной белизны и карие глаза; об глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его – непродолжительный, но проницательный и тяжелый – оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если б не был столь равнодушно спокоен. Все эти замечания пришли мне на ум, может быть, только потому, что я знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление… Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиогномий, которые особенно нравятся женщинам светским».[42]

В черновом наброске портрета был и еще один фрагмент; его также необходимо иметь в виду:

«Если верить тому, что каждый человек имеет сходство с каким-нибудь животным, то, конечно, Печорина можно было сравнить только с тигром; сильный и гибкий, ласковый или мрачный, великодушный или жестокий, смотря по внушению минуты, всегда готовый на долгую борьбу, иногда обращенный в бегство, но не способный покориться; не скучающий один, в пустыне с самим собою, а в обществе себе подобных требующий беспрекословной покорности: по крайней мере таков, казалось мне, должен был быть его характер физический, т. е. тот, который зависит от наших нерв и от более или менее скорого обращения крови; душа – другое дело: душа или покоряется природным склонностям, или борется с ними, или побеждает их: от этого злодеи, толпа и люди высокой добродетели; в этом отношении Печорин принадлежал к толпе, и если он не стал ни злодеем, ни святым – то это, я уверен, от лени».

К исключенному из основного текста варианту мы еще вернемся, а пока вглядимся в портрет.

Прежде всего, он написан так, что беглый и скорый взгляд невольно отмечает то, что является «одеждой лести»: стройность, крепкое от природы сложение, благородный лоб, вьющиеся от природы волосы, зубы ослепительной белизны, опрятность, не имеющая ничего педантичного. Предупредив, что читатель не должен относиться к заключениям портретиста слепо, Лермонтов как бы предполагает (это не только не противоречит замыслу, а входит в него) множественность мнений – ни Бальзак, ни Стендаль, а уж Лафатер и подавно такой свободы себе не дозволяли. Больше того, и Бальзак и Стендаль, хотя и отказались от той сверхзадачи, какой была подчинена деятельность Лафатера – пастора, проповедника, просветителя, то есть от стремления к исправлению людских нравов и обычаев, тем не менее, вслед за Лафатером, полагали, что художник уже внешностью своего персонажа обязан показать тот характер, который «предписывают ему иметь органы его тела». Лермонтов идет дальше и глубже проникает в суть «модели»: строением тела, включая скорость обращения крови, обусловлен лишь физический характер его героя, и в этом отношении Печорин и впрямь вылеплен безупречно – это почти выставочный экземпляр человеческой породы. Но природа допустила оплошность. Душа, заключенная в совершенной оболочке, оказалась зараженной классической русской хворью – леностью. Походка Печорина не только небрежна, но и ленива; его поза, когда он присел на скамью, выразила «какую-то нервическую слабость»; его взгляд равнодушно спокоен. И все это при скором обращении крови и крепком телосложении! Словом, то же противоречие, что и в «Думе»: «И царствует в душе какой-то холод тайный, / Когда огонь кипит в крови».

Что еще можно вычитать из портрета, предложенного нам в качестве ключа к загадке современного человека?

Во внешности Григория Александровича – при переводе его тем же чином и статусом из петербургского («Княгиня Лиговская») в кавказский вариант – произошли разительные перемены. Портрет героя в «Княгине Лиговской» – практически автопортрет, хотя, может быть, слегка и «польщенный». В новом варианте нет (почти нет) сходства с автором. На лице Печорина петербургского, как мы помним, последователи Лафатера, по убеждению автора, могли бы прочитать и «глубокие следы прошедшего», и «чудные обещания будущности». На лице Печорина кавказского также читаются следы прошедшего: лоб, испещренный множеством мелких, пересекающих одна другую морщин; расслабленность нервическая и физическая, усталость от жизни, похожей на никогда не кончающийся утомительный бал… Что же касается будущего, то на кавказском портрете нет никаких обещаний, не только чудных: на нем изображен человек без будущего. Ведь даже его путешествие в Персию, равно как и смерть по дороге из Персии, не имеет никакого отношения к «катастрофе, среди которой погиб Грибоедов»; это очередная «гремушка», «цацка», дорогая и престижная игрушка для так и не ставшего мужчиной «беленького мальчика». Подозрительна уже легкость, с какой не служащий (ни по какому ведомству) Григорий Александрович получает столь дефицитную подорожную. Ведь нам доподлинно известно, сколько усилий потребовалось Пушкину, дабы удостоиться соизволения на путешествие в Арзрум. И Лермонтов так и не попал в азиатскую экспедицию («Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остается только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским»). А ведь не скуки ради его туда тянуло – он задумал поэтический цикл «Восток»… Пришлось собирать этот «восток» по крохам, по частям из восточных вкраплений в пеструю мозаику кавказского общежития. Но то, что недоступно Пушкину и Лермонтову, без всякого труда, запросто дается Печорину.

Даже улыбка Печорина, в которой автор («странствующий офицер») замечает «что-то детское», свидетельствует не столько о простодушии, сколько о недозрелости души, об ее инфантильности, об отсутствии интересов, приличных мужу в поре первой, тридцатилетней возмужалости. Но главное, конечно, глаза. Фосфорическое их сияние из-под полуопущенных ресниц как бы знак демонизма. Но это для дам, для нежных читательниц, тех, что, вальсируя с автором «Демона», уверяли, будто могут полюбить это фантастическое существо, то есть для тех, кто смотрит, но не способен увидеть. А сам портретист, словно прикрывшись маскарадной полумаской и вроде бы участвуя в общей Игре, наносит еще один «разоблачительный удар»: оказывается, во взгляде Печорина нет играющего воображения. Отсутствие воображения, а значит, активного творческого и поэтического начала – вот корень разности между Лермонтовым и Печориным.

Вдобавок ко всем своим замечательным наблюдениям портретист точно фиксирует социальный статус «натуры». Максим Максимыч (в «Бэле») хотя и упоминает вскользь, что Григорий Александрович человек, «должно быть, богатый», на этом вопросе не сосредоточивается. Дипломатично обходит это немаловажное обстоятельство и сам Журнал, а вот благодаря портрету оно становится явным. «Сертучок» хотя и запыленный, но белье – ослепительно чистое, перчатки запачканы, зато сшиты специально по его маленькой аристократической руке. А как играет здесь гранями разных смыслов слово «порядочный»! В известном письме С.Раевскому (ноябрь-декабрь 1837 г.) Лермонтов сообщает, что за хребтом Кавказа много хороших ребят: «…особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные». Применительно к Печорину, в контексте портрета, ослепительно чистое белье, изобличающее «привычки порядочного человека», и в самом деле изобличает: отдает иронией, и отнюдь не доброй. Особенно если мы припомним, как мало следил за безупречностью своего мундира сам Лермонтов. Лев Россильон, подполковник Генерального штаба, встречавшийся с Михаилом Юрьевичем в боевой обстановке, признавался впоследствии, что поэт был «противен» ему «необычною своею неопрятностью»: красная косоворотка, «которая, кажется, никогда не стиралась и выглядела почерневшею», да еще и торчала из-под вечно расстегнутого сертука, который «поэт и офицер» носил не только расстегнутым, но и «без эполет». Впрочем, добавляет Россильон, это было на Кавказе «в обычае».

Словом, тифлисские ребята порядочны в истинном значении слова, а Печорин лишь в том смысле, какой вкладывает в это понятие «свет». Вчитавшись в портрет, мы начинаем иначе воспринимать и предпосланные ему (в той же главке) другие подробности: ящик с сигарами, которые, словно действие происходит в петербургском кабинете, а не в безотрадной кавказской дыре, подает Григорию Александровичу его усатый и важный, одетый в венгерку (какая претензия!) лакей, и щегольское, с заграничным отпечатком устройство его покойной коляски.

Изобретенное Лермонтовым «орудие» на мгновение перестает быть «почти невидимым», но нанесенный им удар столь стремителен, что, если бы не Портрет, где это мгновение остановлено, мы бы, наверное, могли и не заметить, что выпад на иронической рапире смертелен для репутации героя, в самих недостатках которого, убежденные авторитетом Белинского, со школьных лет привыкли видеть «что-то великое».

Даже загадка странностей Григория Александровича, приводящая в недоумение доброго Максима Максимыча («Да-с, с большими был странностями»), разрешается здесь, в портрете, самым невыгодным для Печорина образом (причем именно так, как обещано в предисловии, – под прикрытием лести): «Скажу в заключение, что он был вообще очень недурен и имел одну из тех оригинальных физиогномий, которые особенно нравятся женщинам светским». Казалось бы, портретист делает своей модели комплимент, но это лишь дипломатическая уловка, скрывающая насмешку. В отличие от своего тезки Печорин кавказский создан для света и чтобы нравиться в свете, тогда как его «предшественник», герой «Княгини Лиговской», должен смириться с тем, что он в свете не может нравиться, несмотря на истинную, а не кажущуюся оригинальность, «ибо свет не терпит в своем кругу ничего сильного, потрясающего, ничего, что бы могло обличить характер и волю». А вот Печорина-второго не только терпит… Стало быть…

Как человек истинно светский, Печорин большой знаток капризов моды: тут он и педант, и денди. В его горском костюме, специально, видимо, заказанном для верховой езды на кабардинский лад, – ни одной погрешности; даже мех на шапке – не слишком длинный и не слишком короткий, а именно такой, как надо. Встретив впервые мать и дочь Лиговских и даже толком не разглядев их лиц, он, однако же, отмечает, что одеты они по строгим правилам лучшего вкуса – «ничего лишнего»: «закрытое платье gris de perles», легкая шелковая косынка, «ботинки couleur puce». Такая строгость в конце 1830-х была, действительно, самым последним «зигзагом» моды. Дамы попроще одевались богаче и эффектнее: и креп, и бархат, и тафта, и притом ярких, контрастных цветов: ореховый, розовый, лиловый, черный. Элегантной скромности еще предстояло завоевать сердца модниц; она войдет в обычай лишь в следующем десятилетии, когда даже великосветские щеголихи почти перестанут носить украшения, ну, разве что самые простенькие: черепаховые кольца, кольца, сплетенные из волос, медальоны с миниатюрой на черном шелковом шнурке, батистовые воротнички с английским шитьем…

Острый взгляд Печорина, вмиг оценивший изысканный цвет обувки московской барышни, выдает в нем, кстати, не только доку по части модных веяний, но и прилежного читателя французских книжных новинок. Ботинки couleur puce – почти цитата из бальзаковской «Гризетки, ставшей дамой»: «Ножки ее были обуты в прюнелевые башмачки цвета “блошиной спинки”»…

Читая и перечитывая «Героя…», нельзя забывать и о том, что Лермонтов обращался к публике, которой хотя бы в общих чертах была известна история Кавказской войны. Да, конечно, война длилась долго, так долго, что к ней успели привыкнуть, и потому считалась как бы и естественной принадлежностью этого края. И те, кого происходящее за Хребтом лично не касалось, редко задавались вопросом, ради чего же ведется кавказская кампания. К тому же официальные «вести с южного фронта» были парадны, а самый читаемый беллетрист, Бестужев-Марлинский, описывал Кавказ как «обетованную страну для всех пылких сердец, для всех непонятых и демонических натур». Однако кроме официально-правительственных и литературно-романтических существовали и иные источники информации – неофициальные. Не было, наверное, в России ни одного большого «дворянского гнезда», в семейном архиве которого не хранились бы письма или записки слетавших за Хребет «птенцов». Это из нашего далек? противоположность, антиподность (и образов, и сущностей) Печорина и Максима Максимыча воспринимается обобщенно – как отражение драматических отношений между критически мыслящей личностью и непосредственно-патриархальным сознанием. Для первых читателей «Героя нашего времени» их парный портрет был еще и родом дагеротипа, запечатлевшего русских кавказцев двух контрастных периодов войны – ермоловского и постермоловского. И «Спор», и «Мцыри», и задуманный роман (из кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа) не дают права даже предполагать, что Михаил Юрьевич идеализировал «седого генерала». Однако для нашего сюжета очень важно, за давностью лет, не упустить из вида вот какую тонкость.

Проконсул Кавказа был невероятно, до скупости, бережлив в расходовании казенных средств. При его преемниках, начиная с Паскевича, казна словно бы прохудилась – посыпались и деньги, и награды. Первым был отличен сам командующий: облечен высоким званием генерал-адъютанта. Генерал-адъютанту потребовалась соответствующая свита. Впрочем, свиту Паскевич привез с собой, равно как и мастеров сочинять блистательные реляции, в ответ на которые и хлынули не менее блистательные «отличия», включая раззолоченные флигель-адъютантские аксельбанты. В результате всех этих перемен изменилось и отношение к службе в «колониальных» войсках. Из «страны изгнания» Кавказ стал полегоньку превращаться в страну, дающую «способы» сделать быструю военную карьеру – без особых усилий и «пожертвований».

Печорин к быстрой военной карьере не стремится. Больше того, судя по некоторым подробностям, он, как и Лермонтов, переведен из столичного гвардейского полка в армейский без повышения в чине. Но за что? Первоначально, как видно из черновика, Лермонтов намеревался сослать своего антигероя на Кавказ за типичное для «человека толпы» преступление – дуэль, и даже «страшную». От этого намерения романист отказался, заменив черновой вариант (дуэль) неопределенным: «история» («Кажется, ваша история… наделала много шума»). По традиции считается, что история Григория Александровича имела, как и история самого Лермонтова, политический оттенок. Между тем в беловом тексте у слова «история» есть синоним, это предположение отвергающий. Доктор Вернер, передавая Печорину подробности приема у Лиговских, произносит следующую фразу: «Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях». Важно не только само слово, но и реакция на него; реакция и уточняет характер «истории»: княгиня передает светские сплетни о похождениях Печорина с удовольствием, а княжна Мери слушает их с любопытством.

Итак, история, перебросившая фаворита судьбы за хребет Кавказа, во-первых, из тех, что особенно нравятся женщинам светским, иначе какой смысл Григорию Александровичу так уж стараться, чтобы она дошла до Лиговских? Во-вторых, хотя и неясно, сам ли Печорин был вынужден в результате нежелательного шума проситься на Кавказ или ему предложили переждать шум в краях, от столицы удаленных, ясно, что перемещение в сторону южную для него лишь временное затруднение.

О том, что история Печорина не политическая, свидетельствует и еще одна обмолвка в рассуждениях матери Мери: она уверена, что положение Григория Александровича «может исправиться». Нелишне в связи с этим предположением напомнить, что мать Натальи Николаевны Гончаровой, прежде чем дать согласие на брак, потребовала от Пушкина, выражаясь нынешним языком, справку о политической благонадежности, и Александру Сергеевичу скрепя сердце пришлось, увы, обратиться на «сей щет» к Бенкендорфу.

Княгиня Лиговская, женщина опытная, рассчитала правильно: не более чем через год Печорина, по словам Максима Максимыча, перевели в е…й полк и «он уехал в Грузию». Согласно совершенно справедливому предположению Я.Михлевича,[43] это был Тифлисский егерский. Как и Нижегородский драгунский, полк считался привилегированным. Вскоре, впрочем, и эта полуссылка для Печорина кончилась. Он был возвращен в Россию, получил отставку и даже, как я уже упоминала, высочайшее разрешение на путешествие в Персию.[44] Нам все эти подробности мало что проясняют, однако в лермонтовские времена они были куда более красноречивыми.

На чистейшем недоразумении основано, кстати, и упорно кочующее из одной книги в другую утверждение, будто за дуэль с Грушницким Григорий Александрович Печорин был сослан в «скучную крепость». Как следует из записки доктора Вернера (сразу после дуэли), все уверены: причина смерти Грушницкого – несчастный случай; комендант, конечно, догадывается, что дело нечисто, но так как доказательств никаких – одни слухи, а коменданту дознаваться невыгодно, то, естественно, никаких действий он и не предпринимает. Береженого, однако, Бог бережет! Сочтя предупреждение Вернера: «…советую быть осторожнее» – разумным, Печорин сразу же после объяснения с Мери по собственному своему хотению оставляет Кисловодск, то есть возвращается в полк, откуда его с провиантским обозом и отправляют на зимнюю стоянку в пограничную крепость, под начало доброго штабс-капитана: «Через час курьерская тройка[45] мчала меня из Кисловодска!»

На то, что и из Петербурга Печорин не сослан, а переведен, намекают и маршруты его кавказских странствий: он то участвует (вместе с Грушницким) в деле на Правом фланге, то оказывается в Тамани, то перебирается в Пятигорск на все долгое кавказское лето, хотя в отличие от Грушницкого, находящегося на излечении, не имеет на то формального права. Правда, и сам Лермонтов заявился в назначенный ему Нижегородский драгунский полк уже после того, как «вышло прощение». Но то – Лермонтов, которому, как уже говорилось, помогало и потворствовало тогдашнее кавказское военное начальство, начиная от командующего Линией и Черногорией Алексея Александровича Вельяминова и кончая бароном Розеном. У Печорина неформальных прав на послабления нет, как не было их и у остальных «охотников» за сильными впечатлениями, однако ведет он себя так, как вели себя именно эти «залетные птицы» («петербургские слетки» – так сказано в «Герое…»): живет в собственное свое удовольствие, словно и нет и не было никакой войны…

По свидетельству знатока Кавказа и его историка Е.Г.Вейденбаума, этих «слетков», или «гостей», или «охотников», коренные кавказские служаки называли фазанами. Чтобы оценить по достоинству меткость метафоры, надо представить себе, как выглядела весной, в разгар их «перелета», столица Северного Кавказа, когда и на грязных ставропольских улочках, и за табльдотом у командующего Кавказской линией и Черноморией Алексея Вельяминова, и в единственной сносной городской гостинице (у Найтаки) сходились мундиры всей русской армии, начиная со столичных, гвардейских, и кончая линейными. На фоне побуревшего темно-зеленого (сюртук) и выгоревшего светло-голубого (погоны) гвардейская экипировка смотрелась вызывающе, не по месту и назначению. Особенно бросались в глаза лейб-гусары – они так и напрашивались на ироническое уподобление: самец-фазан со своей интенсивно-красной грудкой редкостного, ну прямо-таки гвардейского «окраса» и золотым оплечьем и в самом деле поразительно похож на гусара, надевшего свой алый доломан! Так похож, что казалось: пернатый красавец и задуман и исполнен природой как дружеский шарж на петербургского военного щеголя. А уж про стайку молодых фазанов-слетков и говорить нечего: они уж точно смотрелись остроумной пародией на сводный гвардейско-кавказский полк, в обмундировании которого с затейливой изобретательностью варьировалось разно-красное с золотым!

Впрочем, обыгрывалось не одно лишь внешнее сходство. В работе о Грибоедове («Мы молоды и верим в рай») Натан Эйдельман цитирует фехтовальный выпад Бестужева-Марлинского, нацеленный в петербургских «слетков», правда, более раннего, еще грибоедовской поры «выводка»: «До сих пор офицеры наши вместо полезных или по крайней мере занимательных известий вывозили с Кавказа одни шашки, ноговицы да пояски под чернью. Самые изыскательные выучивались плясать лезгинку – но далее этого ни зерна. В России я встретился с одним заслуженным штаб-офицером, который на все мои расспросы о Грузии, в которой терся лет двенадцать, умел только отвечать, что там очень дешевы фазаны».

Кстати, о фазанах.

В очерке «Кавказец» Лермонтов как характеристическую черту армейца «первобытного периода» отмечает отсутствие кулинарной изобретательности – «возит с собой только чайник, и редко на его бивачном огне варятся щи». В этом плане Максим Максимыч оказывается исключением. Причем обнаруживается это не сразу. При первой встрече, как мы помним, у него при себе нет даже чайника, чаем угощает его странствующий и записывающий офицер. Зато в следующей главе («Максим Максимыч»), а ее действие происходит спустя всего несколько дней после ночевки в осетинской сакле, открывается, что штабс-капитан «имел глубокие сведения в поваренном искусстве» и доказал это – «удивительно хорошо зажарил фазана» и даже полил его невесть где добытым «огуречным рассолом». Пытаясь уговорить Печорина задержаться на почтовой станции хотя бы часа на два, он соблазняет его тем же кавказским деликатесом: «Мы славно пообедаем… у меня есть два фазана».

Допускаю, что это всего лишь колоритная подробность, но не исключено, что, дважды задержав наше внимание на реальных, кулинарных фазанах, Лермонтов хотел, чтобы мы вспомнили: слово фазаны в контексте кавказской трагедии имеет еще и переносный, и очень даже важный – разоблачительный – смысл.

Впрочем, к середине 1830-х «петербургским слеткам» наскучили и очень дешевые фазаны, и пояса под чернью, и даже шашки. У них появилась страсть к куда более опасным кавказским игрушкам. «Приземлившись» в Ставрополе, добровольцы, в соответствии со своими намерениями и склонностями, выбирали подходящую экспедицию. Те немногие, кто желал «практически научиться военному ремеслу», просились, как правило, на Левый фланг, где шли бои, имевшие влияние на ход «вечной войны». Истинные же «фазаны», «прилетевшие» на Кавказ в надежде на сильные впечатления и скорые отличия, стремились попасть в распоряжение генерала Г.Х.Засса, прозванного горцами «шайтаном». Вот что пишет об этом кумире петербургских «удальцов» уже упоминавшийся Е.Г.Вейденбаум:

«Начальствуя кордонной линиею, он имел всегда возможность… предпринимать набеги на неприятельские пределы. Ловко составленные реляции доставляли награды участникам этих экспедиций. Поэтому приезжая молодежь с особенною охотою просила о прикомандировании к штабу начальника правого фланга. Засс ласкал людей со связями и давал им способы к отличию. За то благодарные “фазаны” с восторгом рассказывали в петербургских салонах о подвигах шайтана… Нельзя отрицать, что Засс был замечательно храбрый офицер, отличный наездник, хорошо знал черкесов… Но, предоставленный самому себе, он дал волю своим инстинктам и обратил войну с горцами в особого рода спорт, без цели и связи с общим положением дел».

Этот «особого рода спорт» был занятием, не имевшим ничего общего с нравственностью: молодчики «шайтана» не брезговали даже торговлей головами убитых черкесов, а один из закубанских умельцев изобрел что-то вроде «адской машины» для «истребления абадзехов».

Лермонтов наверняка знал про подвиги «пришельца от стран Запада» (под этим пышным титулом в «Проделках на Кавказе» выведен Г.Х.Засс). И, видимо, не случайно для встречи соперничающих за благосклонность княжны Мери героев выбрал все-таки Правый, а не Левый фланг кавказского фронта. Печорин знакомится с Грушницким в деле за Кубанью, то есть под началом у «шайтана». Словом, и тут, при выборе и начальника, и рода военной забавы, поступает как все.

«Проделки на Кавказе» давно уже взяты на заметку исследователями Лермонтова, поскольку Е.П.Лачинова, его предполагаемый автор, жена генерал-интенданта Кавказской линии, была лично знакома и с Михаилом Юрьевичем, и с Александром Бестужевым. Однако ни одной серьезной работы, сделавшей хотя бы попытку понять, зачем понадобилось Е.Хамар-Дабанову повторять, переиначивать, дополнять изложенное в «Герое…», не появилось до сих пор. Пока безусловно одно: кто бы ни скрывался за псевдонимом Е.Хамар-Дабанов – красивая и молодая генеральша или старший брат ее мужа Евдоким Емельянович Лачинов, один из талантливейших выпускников знаменитой муравьевской школы колонновожатых, сосланный на Кавказ за прикосновенность к декабристскому обществу «Священная артель», – появление в ее романе живого Грушницкого, которого Печорин не убил, а только припугнул вызовом на дуэль, чисто литературной игрой в «размену чувств и мыслей» не объяснишь. Возьмите хотя бы портрет Пустогородова-младшего – Николаши. Он словно специально написан так, чтобы читатели «Проделок на Кавказе» узнали в нем человека печоринского типа, может быть, в несколько упрощенном варианте: «Николаша был высокий и стройный мужчина с лицом правильным и красивым. Он был белокур и имел взгляд, словно подернутый туманом. Бледность лица и губ доказывала, как рано он предался страстям, насыщая их обманами. Но вид его имел всю прелесть и нравился женщинам».

И вот еще какую деталь следует ввести, что называется, в актив. В очерке «Кавказец» Лермонтов так характеризует типичное для «первобытных» времен отношение русского офицера (вынужденного участвовать в колониальной войне) к «туземному населению»: «Последнее время он подружился с одним мирным черкесом; стал ездить к нему в аул. Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую… пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев, узнал по именам их богатырей, запомнил родословные главных семейств. Знает, какой князь надежный и какой плут; кто с кем в дружбе и между кем и кем есть кровь. Он легонько маракует по-татарски».

Это не только похвала Максимам Максимычам. Это своего рода кодекс чести истинно порядочного человека. К поэтическим преданиям народа воинственного сам Лермонтов пристрастился еще в отрочестве, тогда же и полюбил «жизнь простую и дикую» (из одиннадцати его юношеских поэм восемь посвящены Кавказу). Не изменил поэт этому кодексу (не только уважать нравы и обычаи чужедальной стороны, но и изучать их) и впоследствии, когда на собственном опыте офицера колониальных войск узнал, как трудно совместить несовместное: врожденное чувство справедливости и профессиональный долг. Напомним: на необходимости серьезного изучения туземной культуры настаивал старший друг Михаила Юрьевича – С.А.Раевский. По той же программе действует и герой-повествователь. Его единственный чемодан уже и так до половины набит путевыми записками, а он продолжает и наблюдать, и слушать, и записывать, используя каждую свободную от служебных надобностей минуту.

Совершенно на иных основаниях строятся отношения Печорина с «туземным населением». Он ничуть не считается с нравами и обычаями страны, куда «заброшен судьбою», руководствуясь лишь одним принципом: все, что мне нравится, мое.

Словом, не мир и благоденствие, а разор и поруху несут русские полки на безотчетно любимый Лермонтовым Кавказ. Даже если их ведет победительный Ермолов, а под его началом служат такие прекрасные, такие добрые Максимы Максимычи, ибо по проторенной ими горной тропе уже двинулись Печорины. Одни – чтобы сделать быструю карьеру, другие – чтобы поразвлечься охотой на диких кабанов и диких черкешенок. И как быстро приспособились! Уже и гарцуют, уже обучились верховой езде на кавказский лад. Больше похожие на кабардинцев, чем сами кабардинцы.

Гибнет Бэла. Умирает старый князь. Азамат уходит в абреки.

А Печорин – гарцует.

Начавшись остросоциальной «Бэлой», «Герой…» кончается остросюжетным, почти детективным «Фаталистом». Эта новелла почти ничего не говорила ни современникам, ни «близким потомкам». И вдруг стала казаться нам, «потомкам дальним», чуть ли не главным звеном в «цепи повестей». И вряд ли это случайный сдвиг: самая поэтическая и лаконичная из главок «Героя…» и в силу этого легче других «переключающаяся в контекст другой эпохи» (Л.Гинзбург), она дразнит наше воображение, обещая разгадку загадочного романа. И в самом деле, что такое «Фаталист»? Анекдот из кавказской армейской жизни, которая, смертельно устав от бессмысленной – вечной – колониальной войны, опасно развлекает себя на английский манер? Или все-таки философская притча? А может быть, на дне этих почти уже разгаданных загадок есть еще и другие? А что, если главное лицо драмы – не Вулич (жертва) и не наблюдатель (Печорин), а палач – исполнитель таинственной воли Провидения, тот самый пьяный казак, который, словно исполняя тайный указ, убивает Вулича с, казалось бы, немотивированной и бессмысленной (словно свинью) жестокостью?

«Вулич шел один по темной улице; на него наскочил пьяный казак, изрубивший свинью, и, может быть, прошел бы мимо, не заметив его, если б Вулич, вдруг остановясь, не сказал: “Кого ты, братец, ищешь?” – “Тебя!” – отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до сердца… Два казака, встретившие меня и следившие за убийцей, подоспели, подняли раненого, но он был уже при последнем издыхании и сказал только два слова: “Он прав!” Я один понимал темное значение этих слов…»

Если смотреть на «Фаталиста» «эстетически холодно», то слова «он прав» относятся вроде бы лишь к предсказанию Печорина: «Вы нынче умрете». Но в том-то и закавыка, что поэтическая энергия, сжавшая пружину интриги до «туготы» притчи, так сильна, что магнетически притягивает и лермонтовского «Вадима», и его же «Предсказание».

А контекст «Фаталиста» все расширяется, подчиняясь логике легкокасательных сближений и ассоциаций. И, кажется, уже готов затянуть в таинственную свою бездонность и Александра Блока, самого преданного из «лермонистов» и самого чуткого из искателей «лермонтовского клада».

Год 1919-й. Над возлюбленной небом (?) кровью умытой Россией – черное солнце, «похожее на свинью». В этом черном году Блок делает в дневнике, то есть лично для себя, странную запись: «…барин – молодой, конь статный, улыбка приятная… А господам, – приятные они или нет, постой, погоди, ужотка покажем. И показали. И показывают… Как же, мол, гарцовал барин, гулял барин, а теперь барин – за нас? Ой, за нас ли барин? Демон – барин».

Демон?!

Лермонтов – Блок. «Предсказание» – «Возмездие».

А еще через два года? В почти последнем из предсмертных писем Блока: «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

«Кого ты, братец, ищешь?» – «Тебя!»

Какая длинная, длиной почти в век, телепатическая волна!

Но что же все-таки произошло с Белинским?

Прежде всего, как человек глубоко штатский, а главное, сугубо литературный («Я привязался к литературе, отдал ей всего себя, то есть сделал ее главным интересом своей жизни». В.Белинский – В.Боткину, 16–21 апреля 1840 г.), Виссарион Григорьевич был бесконечно далек от тех сфер российской действительности, какие сам называл «отрицательно-полезными». Прожив целое лето в Пятигорске (в 1837-м!), он перечел на досуге множество романов, в том числе и «несколько Куперовых»; его неистовая кровь «кипела от негодования», когда он вникал «в стихии североамериканских обществ», а вот стихий, бушевавших в непосредственной близости от чистеньких Минеральных вод, не заметил, не внял, судя по письмам, ужасам обступившей его войны.

И с книгой Е.Хамар-Дабанова Белинский знаком был (отрывок из «Проделок на Кавказе», главу «Закубанский карамзада», еще в 1842-м опубликовал Сенковский в «Библиотеке для чтения»). Критик даже упомянул ее в обзоре новинок, но ничего, кроме того, что проза Е.П.Лачиновой «не лишена некоторого интереса», не обнаружил. А между тем речь шла о разбойнике Зассе, чьи проделки достигли столь крайней беспардонности, что вскоре (в том же 1842-м) «шайтан» был наконец отстранен от занимаемой им должности.

Это во-первых. Во-вторых. Заинтригованная публикациями в «Отечественных записках» («Бэла», «Фаталист», «Тамань»), «читающая публика» слегка растерялась. «Княжна Мери», прочитанная впервые лишь в отдельном издании, сбивала с уже сложившегося мнения о Григории Александровиче Печорине как о человеке, может, и не идеальных достоинств, но все-таки вполне приличном. Пошли толки, раздался ропот: уж очень не хотелось признавать, что современный человек, которого все, разумеется, «слишком часто встречали», может быть так «дурен». А тут еще эта пустая, светская дуэль! Преодолев разночинскую застенчивость, Виссарион Григорьевич решился на не свойственный ему поступок: упросил Краевского устроить ему свидание с Лермонтовым, находившимся под арестом в Ордонанс-гаузе. Оставшись с Михаилом Юрьевичем тет-а-тет, Белинский, по его же признанию, наконец-то «достучался» до «настоящего Лермонтова». И тут же в этого, настоящего, со свойственным ему пылом влюбился, о чем и отписал в Москву Василию Боткину: «Недавно был я у него в заточении… Глубокий и могучий дух!.. О, это будет русский поэт с Ивана Великого!..»

И Белинский очертя голову кинулся защищать Лермонтова – «восстал… против мнений света». Он и дуэль-то старался сам перед собой повернуть выгодной стороной – проучил, мол, француза. А так как, в беспамятстве восторга, проглотив единым духом роман (может быть, даже по сигнальному экземпляру, ведь знаменитое свидание состоялось в начале апреля, а первые авторские экземпляры Лермонтов начал раздаривать лишь в конце месяца), уже решил – Печорин и есть Лермонтов, то и не делал между ними разницы: защищая Печорина, защищал Лермонтова. И от клеветы друзей, и от мстительных выпадов врагов.

И вот еще какую тонкость следует принять в соображение: дуэль крайне осложнила прохождение лермонтовских рукописей. Прежде чем послушнейший цензор А.В.Никитенко выдал «выпускной билет» – подписал в печать сборник стихотворений Лермонтова (октябрь 1840 г.), Краевскому пришлось похлопотать-постараться. Заступаться в этих условиях за подвергшегося новой опале автора было по меньшей мере недипломатично; во всех отношениях проще и вернее – защищать Печорина.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.