ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

1.

В составе делегации трудящихся Сибири Рыбаков выехал в Действующую армию.

Перед отъездом он побывал в колхозе «Коммунизм». Приехал туда к вечеру. В правлении застал только счетовода.

— Где председательша?

— Дома. Она почти не бывает здесь. И документы носим домой подписывать, и заседания правления там проводим.

— Заболела?

— Известно. Последние дни дохаживает. Наследника ждет…

— Пока, — буркнул Рыбаков и вышел из конторы.

Через несколько минут Василий Иванович перешагнул знакомый порог. Настасья Федоровна встретила его у дверей.

— Ой, батюшки! Радость-то какая. — А у самой задрожали губы.

— Что ты, Настенька? — забеспокоился он.

— Так просто. Слышала: уезжаешь ты. Думала, не заедешь. А мне ведь уже скоро… Бог знает, как оно пройдет. Не двадцать лет. Хотелось повидаться с тобой, проститься.

— Ну, полно, полно. — Он поцеловал ее в висок.

Настасья Федоровна устало улыбнулась. Осторожно провела пальцами по его насупленным бровям. От этого прикосновения лицо Рыбакова просветлело, разгладились морщины на лбу.

— Да что мы стоим у порога? Скидывай полушубок.

Василий Иванович разделся. Следом за ней прошел в горницу. Настасья Федоровна зажгла лампу. Он пристально вгляделся в нее. Лицо подурнело, покрылось пятнами. И вся она была какая-то мягкая, расплывшаяся. Ходила медленно, вразвалку, поддерживая рукой живот. Говорила тоже медленно, как бы нехотя. Большие глаза светились умиротворенностью и счастьем, а от грузной фигуры веяло доброй силой и спокойствием.

— Ишь, какая ты стала.

— Какая? Некрасивая, да?

— Да нет, Настя. Я не о том. Просто изменилась ты очень. От прежней мало что осталось. Даже взгляд не тот. Вроде бы в себя смотришь.

— Ничего, родной. Скоро я опять стану прежней. Теперь уже недолго. Рожу сынка… Только бы все благополучно…

— Так оно и будет. А как же иначе? — Свернул папиросу, прикурил. Разогнал ладонью сизое облако едкого махорочного дыма.

— Ох, Вася. Что это я? Сижу, слушаю тебя, а на столе пусто.

— Да ты сиди, не хлопочи. Ничего мне не надо. Сыт я. Сиди, сиди.

— Нет-нет. Как же можно? Выпей хоть чайку.

— Да не хочу я, Настенька. Ей-богу, не хочу. Садись-ка ты. — Он взял ее за руку. Усадил. — Вот так. Посидим, поглядим друг на друга и до свиданья. Чего ты вздрогнула? Холодно?

— Боязно мне. Уедешь ты, а я одна. Вдруг беда какая.

— И что ты выдумываешь? Понапрасну себя расстраиваешь. Все будет хорошо. Ты же сильная. Выше голову, Настя. Ну? А теперь улыбнись. Вот так.

— Я все понимаю. Сроду к гадалкам не хаживала. Ни в какие предчувствия не верила. А тут… Боюсь. Днем-то с людьми, бодрюсь. А ночью сама с собой останусь — и так жутко мне. Не за себя боюсь. За него. Ну, как что случится? Скорей бы уж. А засну — и сразу увижу его. Красивый мальчонка, чернявый. Я все ношу его на руках, баюкаю. Такая радость — просыпаться не хочется…

— Бабы не клюют тебя?

— Нет. Поначалу-то все выпытывали. От кого, мол. Я сказала, кого люблю — от того и ребенок. Ну, они и отцепились. Знают мой характер. Да и, по-моему, они догадываются. В деревне все друг у друга на виду.

— Пускай догадываются. Можешь им прямо сказать, чей сын. Я прятаться не собираюсь. Надо было давно открыться. Смалодушничал я.

— Полно наговаривать-то на себя.

— Не тревожься, Настенька. И ни о чем не думай. Все будет хорошо.

— Да я и не думаю об этом. Мне бы вот только сынка родить. Да чтобы был на тебя похожий. А остальное приложится.

— Не приложится — сами приложим. Эх, Настя, Настя. Мы же не старики. Все впереди, все будет.

— Будет, коли не разлюбишь, не пожалеешь…

— Зачем ты такое…

— Прости, Вася. Поглупела я от счастья. Сама себе не верю. Говорят, поверишь — не сбудется.

— Сбудется. Все сбудется. Потому что в наших руках. Только от нас зависит. Не тревожься попусту. Береги себя. Его ведь растить надо.

— Вырастим, Вася…

Они просидели до полуночи.

— Куда ты в ночь-то? — попыталась она удержать его.

— Ничего. Не впервой. Тут не дорога, а одно удовольствие. Мигом домчу. Да и нельзя мне. Утром уезжаем. Ну, любушка моя, до свиданья. Не расстраивайся. Себя побереги.

2.

Поездка в Действующую армию заняла больше месяца. В Малышенку Василий Иванович вернулся в конце января сорок пятого года.

Прямо с вокзала, не заходя домой, заторопился в райком партии. «Позвоню в колхоз. Поговорю с ней хоть по телефону».

Первым в райкоме ему встретился Шамов.

Он поздравил секретаря с приездом, спросил о самочувствии.

— Все хорошо, — весело ответил Рыбаков. — Заходи. Рассказывай. Как живете, что нового?

— Да вроде все в порядке. Никаких ЧП. Вот только Ускова умерла.

— Какая Ускова? — спросил Рыбаков побледневшими губами и вдруг почувствовал, как под ногами качнулся пол. Василий Иванович вцепился в уголок стола и натужно прохрипел: — Какая?

— Председатель колхоза «Коммунизм».

— Врешь! — схватил Шамова за грудь, рванул к себе. — Врешь!

Перед глазами Рыбакова поплыли темные круги. Рука разжалась, выпустив воротник шамовской гимнастерки.

— Когда?

— Да вскоре, как вы уехали. От родов. Родила сына, а сама…

— Не надо…

— Выпейте воды. Черт меня дернул. Кабы я знал…

— Ты все знал, — не разжимая зубов, процедил Рыбаков. И в голосе его и во взгляде была такая ненависть, что Шамов даже попятился. — Ты знал и рад этому. Уходи…

Богдан Данилович проворно юркнул за дверь. А Рыбаков постоял минуту, пьяно раскачиваясь из стороны в сторону. Диким, бессмысленным взглядом огляделся вокруг и, медленно переставляя онемелые ноги, вышел в приемную.

Здесь он увидел Лукьяныча. Старик хотел было поздороваться с секретарем, но, глянув в перекошенное лицо, осекся на полуслове.

— Запряги жеребца. Подъедешь к больнице, — глухо проговорил Рыбаков и пошел к выходу.

Он шел по улице, сутулясь, опустив голову. Он не видел встречных, не отвечал на приветствия. На пороге больницы снова почувствовал острую боль в сердце. Стиснул зубы, напрягся, постоял, держась за дверной косяк, и едва боль отхлынула, переступил порог. Женщина-главврач растерялась, увидев перед собой секретаря райкома. Вскочила с места, засуетилась, приглашая его раздеваться и присаживаться.

— Я на минуту, Степанида Романовна. Сидите. Я только что приехал, мне сказали, что у вас умерла председатель колхоза «Коммунизм» Настасья Федоровна Ускова. Это правда?

— Да, Василий Иванович. Ее привезли в безнадежном состоянии. Тяжелые роды. Если бы был квалифицированный хирург, может…

— А ребенок? Ребенок!..

— Ребенок жив. Его забрала родственница Усковой. Кажется, сестра. Горбатенькая такая…

— Так… До свиданья.

Он вышел из больницы, увидел у ворот запряженного Воронка. Взял из рук Лукьяныча вожжи, сказал ему: «Иди домой, старик», — и сел в кошеву. Отдохнувший без хозяина конь сразу рванул и понес галопом.

3.

В полукилометре от села Рыбаков остановил лошадь. Справа от дороги на невысоком холме стояла присыпанная снегом березовая рощица. Вокруг нее изгородь из жердей. Сейчас из-за снега изгородь была почти не видна. Только торчали верхушки кольев да темнела перекладина ворот. Василий Иванович вылез из кошевы, взял Воронка под уздцы и напрямик по снегу побрел к воротам. Иногда он проваливался в сугроб выше колена. Воронко покрылся клочьями пены, пока они одолели полсотни метров снежной целины. Василий Иванович привязал коня к тонкому столбику ворот, пошел за ограду.

Под березами было меньше снегу, и потому отчетливо, виднелись невысокие бугорки, разбросанные по всей роще. Над буграми высились облепленные снегом кресты или пирамидки, увенчанные звездочками. Он медленно пошел между могилами, ища глазами ту, в которой была похоронена Настя. Еще издали заприметил высокую совсем новую пирамидку со звездой на вершине.

Подошел, рукавицей смел снег с памятника и увидел Настю. Она смотрела на него с желтого листка фотографии. Взгляд у нее строгий, не тот, каким она провожала его в последний раз. А в уголках губ теплилась еле заметная улыбка.

Он содрал с головы шапку, кинул подле себя. Сдернул рукавицы и голыми руками стал осторожно сгребать снег с могилы. Прижался горячим лбом к мерзлой жесткой земле и позвал:

— Настенька! Слышишь! Я пришел. Поздно, но пришел. Прости.

Оторвал голову от земли, повел вокруг затуманенными глазами и не увидел ни белых холмиков, ни берез, ни серо-голубого неба — кругом чугунный черный мрак. Непроницаемый и густой.

Призывно заржал Воронко. Василий Иванович вздрогнул. Еле поднял налитую свинцовой тяжестью голову. С трудом поднялся на ноги. Подобрал шапку и рукавицы, зажал их в кулаке. Другой рукой отколупнул от могильного холмика комочек земли.

— Прощай, Настенька.

Повернулся и медленно побрел назад, сжимая в кулаке холодную землю.

— Вот и все, — прошептал он. — Все.

Завернул серую щепоть в носовой платок. Положил узелок в нагрудный карман гимнастерки под самое сердце.

Постоял в воротах, поглядел на родную могилу.

Вывел лошадь на дорогу, упал в кошеву. Воронко по привычке замедлил было бег у правления, но, не чуя вожжи, пробежал мимо и, не ожидая команды хозяина, свернул к дому Усковой.

Горбатая Васена встретила Рыбакова плачем и причитаниями. Он долго успокаивал ее. А когда затихла, спросил:

— Сын где?

— Там. — Васена показала на дверь.

Он прошел в горницу.

Здесь все сохранилось в том виде, как было при Насте. Только в углу появилась маленькая некрашеная деревянная кроватка.

Василий Иванович, сдерживая дыхание, на цыпочках подкрался к ней. Заглянул. Увидел в груде пеленок красное личико с закрытыми глазами. Ребенок спал, посапывая носом. На подушке валялась тряпичная соска-узелок с нажеванным хлебом.

Так вот что осталось от Насти, от их любви. Маленький курносый человечек с круто надломенными черными ниточками бровей. Выпуклый лобик, округлый, маленький подбородок. И никаких черт сходства с Настей. Ребенок как ребенок, как тысячи тысяч других.

Рыбаков склонился над кроваткой и пристально вгляделся в лицо младенца. Вдруг оно вздрогнуло, сморщилось в плаксивую гримасу, и ребенок открыл глаза.

Рыбаков глянул в них и едва не закричал: на него смотрела Настя!

Теперь Василий Иванович безошибочно отличил бы его от тысячи других ребячьих лиц.

Василий Иванович хотел было взять сына на руки, но тот вдруг зевнул, пустил пузыри и снова засопел, причмокивая губами. Теперь и спящий он чем-то неуловимым напоминал ему Настю.

Рыбаков распрямился, поманил пальцем Васену, спросил шепотом:

— Как звать.

— Васей. Она велела… — И заплакала.

Он обнял ее за плечи, вывел на кухню. Молча присели к столу.

Стерев с желтых щек слезы, Васена уныло спросила:

— Кушать будете?

Рыбаков не ответил. Да он и не слышал вопроса. «Почему я не отказался от этой поездки? Ведь Настя словно предчувствовала недоброе. Как она сказала тогда? «Да я не думаю об этом. Мне бы вот только сынка родить…» И вот… Как все это… Несправедливо, жестоко! Ты слышишь, Настенька?»

— Что с вами? — Дрожащая рука Васены легла на его плечо.

— А? — Он стер испарину со лба. Поднялся. — Пора мне. Пора. Не гневайся на меня за Васю. Возьму я его. Сейчас.

— А как же я? — испугалась Васена. — Ведь это все, что осталось от нее.

— Знаю, — мягко проговорил Рыбаков. — Но я отец. Пойми. Спасибо тебе, что сберегла сына. Будешь в Малышенке — мимо не проходи. Обижусь. Родные ведь. Спасибо.

Она завернула ребенка в одеяло, закутала в шаль. Рыбаков пожал сухую, костистую руку горбуньи и ушел, крепко прижимая к себе живой, пищащий сверток. Шептал, баюкая: «Вася, Васенька… Ва-а-ська».

4.

Варя была в смятении. Она металась по квартире и никак не могла найти себе места. Еще в полдень соседка сказала ей: «Готовь угощенье, твой мужик приехал. Сама видела, как он в райком заходил». Варя затопила баню и кинулась стряпать. В хлопотах незаметно пробежало время. Но вот и обед готов, и баня истоплена, а мужа все нет. Варя встревожилась. Позвонила в райком. Помощник сказал, что Рыбаков действительно вернулся, но пробыл в райкоме всего несколько минут и куда-то уехал.

Райцентр невелик, и скоро Варя уже знала, что Василий Иванович перед отъездом заходил в больницу. Куда он уехал? Зачем? Почему так спешно, даже не зашел домой?

Правда, и прежде Василий Иванович никогда не говорил ей, куда и зачем едет. Бывало, только скажет: «Еду в колхозы. Вернусь через два дня» или «Уезжаю дня на три» — и весь разговор.

Но сейчас — Варя была уверена в этом — что-то произошло необычное и страшное.

У нее вдруг возникло ощущение зыби под ногами.

Нет, предчувствие не обманывает ее. Почти два месяца не был дома и даже не зашел. Хоть бы позвонил. Надо бы узнать, зачем ходил в больницу. Только надо ли? Ох, не надо…

Нет, надо. Надо. Надо… Все надо было делась не так. Разве не видела она, что в последнее время его что-то угнетало. Он сделался молчаливым, беспричинно раздражительным и вспыльчивым. Надо было откровенно спросить его, в чем дело. Но она каким-то необъяснимым, подсознательным чутьем догадывалась, что такой разговор принесет ей огорчение и боль, и не хотела этого. Авось как-нибудь все само собой образуется. Не зря же люди говорят: «Все перемелется».

Накануне отъезда Василий Иванович пришел домой поздно ночью. Не раздеваясь и не зажигая огня, он присел на край кровати, глухо сказал: «Мне надо поговорить с тобой, Варя». Она насторожилась, испугалась. А почему сейчас? Ведь через несколько часов он уедет на целый месяц, а может, и больше. За это время все может перемениться и, возможно, будет уже не нужен этот неприятный разговор. Да мало ли что может случиться за целый месяц? «Ложись спи, — притворно зевнув, ответила она, — скоро утро. Тогда и поговорим». — «Можно и тогда», — угрюмо согласился он и стал раздеваться. На рассвете она проснулась и увидела мужа у окна. Он был босиком, в нижнем белье. Смотрел в окно и курил.

— Что, уже пора? — изумилась она.

— Пора, — ответил он и потянулся к телефону. Позвонил в райком, сказал, чтобы подъезжал Лукьяныч, и пошел умываться.

Вот так и расстались, ничего не сказав друг другу, кроме обычных при прощании слов.

Сейчас Варя вдруг поняла, что зря уклонилась от разговора и оставила беду висеть над головой.

Время перед казнью — страшнее самой казни. И Варя мучилась, ожидая мужа.

Она бестолково металась по комнате, садилась, вставала и снова садилась. Ни за что ни про что накричала на сына и даже дала ему подзатыльник, а когда разобиженный Юрка пригрозил, что нажалуется отцу, она разрыдалась и закричала:

— Где твой отец? Где? Утром приехал, а домой не показался. Больно мы ему нужны…

Наступила ночь. Варя с трудом уговорила сына лечь в постель. Мальчик тоже тревожился. Он вскакивал на каждый шорох. Заглядывал в окна. А на столе непрестанно звонил телефон, и все спрашивали Василия Ивановича.

Наконец сын уснул, а Варя все ходила по комнате, прислушиваясь к шуму за окном.

Она сразу узнала его шаги. Не ожидая стука, выскочила в сени, откинула крючок. Василий Иванович прошел мимо нее, прижимая к груди какой-то узел. Вошел в комнату, положил узел на диван. Тяжело опустился на стул. Снял шапку.

Варя ахнула, увидев виски мужа. Будто взял кто-то кисть и небрежно мазнул белилами по его вороненым волосам.

— Что с тобой?

— Сядь, Варя.

Жена послушно села.

— Это мой ребенок. — Он показал рукой на сверток. — Тоже Вася. Ему всего месяц. Мать умерла от родов…

— А-а! — Варя судорожно зажала ладонью рот. Вспомнила: месяц назад умерла от родов председательша колхоза «Коммунизм». Говорили, что она незамужняя. Говорили…

Да мало ли что тогда говорили.

— Решай, — сказал он, — или мы с ним уйдем. Или он будет нашим вторым сыном. Решай.

Варя сползла со стула, ткнулась головой в диван и захлебнулась слезами. Ее колотила неуемная нервная дрожь. Она билась головой о валик дивана, плакала беззвучно, чтобы не разбудить Юрку.

Муж не утешал ее. Молчал, уткнувшись взглядом с шляпку гвоздя, белевшую в половице.

Заплакал ребенок. Василий Иванович вскочил, подбежал к нему. Взял на руки. Малыш заплакал еще громче.

Варя медленно поднялась. Не смотря в лицо мужу, подошла к нему.

— Дай сюда, — сказала зло и грубо. Но ребенка приняла бережно. Положила на диван. Распеленала. Васино лицо. Его сын. Трясущимися руками вынула из комода простыню, разорвала на куски. Завернула младенца. Долго рылась в сундуке, выкидывая все на пол. Нашла, наконец, бог весть сколько лет пролежавшую там соску.

Притихший ребенок лежал у Вари на коленях и смачно сосал из бутылочки теплое молоко. А она все плакала и плакала.

Когда мальчик переставал сосать, она встряхивала бутылочку и ласково говорила:

— Ешь, маленький, ешь.

5.

За несколько часов весть о случившемся облетела весь райцентр. Судили об этом по-разному. Многие считали, что Рыбаков поступил по совести, честно. Другие не упускали случая позубоскалить по такому поводу. Райкомовские товарищи по молчаливому уговору сделали вид, что ничего не произошло.

И только Шамов откровенно ликовал.

Богдан Данилович давно слышал о связи Рыбакова с Усковой и, когда она умерла, напросился представителем райкома на похороны. У могилы Усковой он произнес длинную прочувствованную речь и так растрогался собственным красноречием, что даже прослезился. На поминках он сидел рядом с убитыми горем бабами, сочувственно поддакивая, слушая поминальные тосты. Там, на поминках, от пришибленной горем Васюты он и узнал все, что его интересовало.

Шамов торжествовал, сиял, как именинник. У него даже походка изменилась, стала торопливой и легкой. Он беспричинно улыбался, довольно потирая длиннопалые руки. Всем своим видом он как бы говорил: «Теперь вы узнаете, кто такой Шамов, кончилось ваше время, пришла моя пора!»

Несколько дней он детально изучал записи в своей тетрадке, а потом засел сочинять обстоятельное заявление в ЦК ВКП(б).

Текли дни. Шамову они казались необыкновенно долгими и трудными. Его снедало нетерпение. Он ждал и не мог дождаться ответа на свое заявление. При встрече с Рыбаковым Богдан Данилович пытливо вглядывался в лицо секретаря, стремясь прочесть на нем ответ на волновавший его вопрос: дошла ли пущенная им ядовитая стрела до цели.

А однажды он, не выдержав, даже спросил Василия Ивановича, не собирается ли тот в Москву.

— С чего бы это? — буркнул Рыбаков, занятый какими-то своими мыслями.

— Говорят, будет какой-то расширенный Пленум ЦК, — соврал Шамов, опуская глаза.

— Позовут, поеду, — отрезал Василий Иванович.

«Позовут, позовут, голубчик», — едва не выкрикнул Шамов.

И Рыбакова позвали.

Накануне весеннего сева позвонил председатель партийной комиссии при обкоме.

— Слушай, — сказал он. — Нам прислали из ЦК большое и серьезное заявление на тебя. Копию заявления я вышлю. Вернешь ее вместе с подробной объяснительной. После пригласим тебя в обком для разбора. Условились?

— Ладно.

6.

Густая апрельская ночь. В раскрытую створку окна врывался ветер. Видимо, по пути сюда он побывал и в полях, и в березовых рощах, нанюхался молодой травы, намочил крылья в полноводной реке и вот добрался до этого прокуренного кабинета. Надул пузырем старую занавесочку, откинул ее в сторону и прыгнул в кабинет. Разворошил клубы табачного дыма, и сразу запахло свежевспаханной влажной землей, и студеной водой, и березовым соком, и перепревшими листьями, и хвоей и еще чем-то.

Рыбаков глубоко вздохнул. Поднялся, подошел к растворенному окну, высунул в него голову. Темно и тихо. Скоро рассвет, а на листе бумаги по-прежнему ни одной строчки. Завтра надо ехать в Иринкино, а до отъезда отправить в обком объяснительную. Уже трижды напоминали о ней.

Снова вернулся к столу, решительно обмакнул перо в чернильницу. Твердым крупным почерком вывел в правой половине листа:

«Областному комитету ВКП(б) от первого секретаря Малышенского райкома партии Рыбакова В. И.».

Чуть отступил и крупно через всю страницу — «Объяснительная записка».

В этом году ему исполнилось 35 лет. Пятнадцать из них отдано партийной работе. За эти годы им написано великое множество разных бумаг, а вот такой, как эта, он еще не писал. Оттого и пишется она медленно, по строчке.

«1. Все, что сказано в заявлении о моих отношениях с председателем колхоза «Коммунизм» Усковой Настасьей Федоровной, правда. Только называть их половой распущенностью или морально-бытовым разложением нельзя. Мы любили друг друга. Ребенок — мой сын. Считаю, что поступил правильно, взяв его в свой дом».

«Вот брат, Василек, каковы дела», — мысленно обратился он к сыну, который в это время, наверное, сладко посапывал в кроватке, жуя пустышку. Ему уже пятый месяц. Пятый месяц, как умерла Настя. День его рождения и ее смерти — один.

Склонился над листом и медленно принялся усеивать его ровными черными рядками букв.

«2. Действительно, весной 1943 года я на поле при всех колхозниках толкнул и сбил с ног бывшего председателя колхоза «Новая жизнь». Но не раскаиваюсь в этом. Этот подлец покидал в землю негодные семена, а хорошие пропил. Не раскройся этот факт — колхоз не собрал бы и пуда зерна. По законам военного времени его, как предателя, надо было расстрелять, а не бить.

Все остальные факты высосаны из пальца.

Член ВКП(б) с 1929 г. Рыбаков».

Перечитал написанное, свернул лист вдвое, вложил в конверт, надписал адрес.

Домой шел медленно, еле волоча ноги. Странное чувство безразличия овладело им. Хотелось рухнуть на землю, растянуться на ней и лежать, не шевелясь, ни о чем не думая. Ни о севе, который не завершен и движется ужасно медленно и трудно, ни об этой объяснительной, ни о постоянной ноющей боли в желудке, — в последнее время она совсем не дает покоя. Ни о чем. Просто лежать, смотреть на небо, и все. «Что это со мной? — испугался он, — надо забыть все. Надо тянуть. Что бы ни было, а война кончается…»

Победный ветер все сильнее и сильнее дул с Запада. Выстраданная, вымученная, политая обильной кровью, поднималась над землей Победа.

Желанная Победа.

Долгожданная Победа.

Она пела, салютовала, гремела маршами. В каждой газетной строке, в каждом солдатском письме-треугольнике, в каждом вернувшемся с фронта бойце была малая частица великой всенародной Победы.

Все чаще слышались песни и смех. Стирались, чистились, гладились уцелевшие мужские рубахи и костюмы. Приводились в полную боевую готовность залежавшиеся девичьи наряды. Бродила хмельная брага. Близился великий праздник, равного которому не знала наша история.

Вот он, заветный рубеж.

Совсем рядом.

Остался один шаг.

Всего шаг.

Последний шаг.

7.

Второго мая Василия Ивановича вызвали в обком. Все знали, для чего его вызывают, но никто не ведал, чем это окончится.

Злые языки уверяли, что Рыбакова не только снимут с работы, но и обязательно исключат из партии. Богдан Данилович Шамов в душе придерживался того же мнения, прямо его не высказывал, однако при встречах с товарищами не упускал случая поговорить о Рыбакове.

— Кто его знает, чем все это кончится, — многозначительно говорил Богдан Данилович. — По правилам за такие проступки… сами знаете, но нет правил без исключений. Поживем — увидим.

Василий Иванович пробыл в областном центре недолго. Сразу же с вокзала он направился к председателю парткомиссии. Тот долго мучил Василия Ивановича расспросами, заставляя припоминать даты и фамилии очевидцев. Под конец сказал:

— Сегодня я обо всем доложу первому секретарю. Может быть, будут тебя обсуждать на бюро.

Ночью Рыбакову позвонили в гостиницу: его немедленно вызывает первый секретарь обкома.

Через полчаса Василий Иванович входил в секретарский кабинет.

Хозяин сдержанно поздоровался.

Несколько секунд они молча стояли друг перед другом, словно готовясь к поединку.

— Так вот, товарищ Рыбаков, — медленно и строго заговорил секретарь. — Прочел заявление на тебя и твою объяснительную записку. Кое в чем ты крепко заблудился, и за это мы тебя накажем. — Выдержал небольшую паузу. Прошелся по кабинету. Остановился перед Рыбаковым. — Слышал последнюю сводку? — И уже горячо, взволнованно: — Берлин взят! Не сегодня-завтра фашисты капитулируют. А это значит — победа. Твоя победа, комиссар Рыбаков. Твоя победа, секретарь райкома Рыбаков. И я от души поздравлю тебя. Давай, друг, руку. Вот так…

Лицо Рыбакова вдруг дрогнуло. Он закрыл глаза, круто повернулся, отошел к окну.

Секретарь обкома сделал вид, что ничего не заметил, а может, у него тоже защипало глаза. Он долго молчал, прохаживаясь по кабинету. А потом сказал:

— Поезд будет утром. Тебе незачем его ждать. У подъезда ждет мой вездеход. Через шесть часов будешь дома.

8.

Откуда появилось какое-то странное чувство вины, Степан не знал, но чем ближе подходил он к двери кабинета, тем сильнее становилось это чувство. Степану казалось, что, ступив за порог, он скинет с себя тяжелую ношу и свалит ее на плечи Василия Ивановича. Еще один груз ляжет на широкие рыбаковские плечи.

Только плечи эти сегодня Степану показались вовсе и не такими уж широкими и даже совсем не широкими. И сам Рыбаков был какой-то другой. Постарел, что ли? Пожалуй, да. Седина со всех сторон наступала на густую чернь его волос. Белые ручейки растеклись по ним во все стороны. Глубокие жесткие складки прочертили подковки от крыльев носа к уголкам плотно сжатых губ. Исчеркан бороздами высокий прямой лоб. А подле черных, широко расставленных глаз роятся, мелкие морщиночки.

Острая жалость кольнула Степаново сердце. И он еле сдержался, чтобы не кинуться к Рыбакову. Обнять бы его и сказать какие-то необыкновенные, сердечные слова. Всем, всем был для него этот человек — и отцом, и другом, и наставником.

— Я пришел, Василий Иванович.

Рыбаков вышел из-за стола, протянул руку, сказал свое излюбленное: «Здоров», — и сразу преобразился: помолодел, повеселел. Обычным жестом одернул гимнастерку, поправил ремень, и вот уже перед Степаном стоял прежний Рыбаков — высокий, плечистый, поджарый.

— Что кислый такой? — улыбнулся Василий Иванович. — Проходи садись.

Они сидели друг против друга. Партийный и комсомольский секретари. Дымили папиросами и молчали.

Бесшумно скользят минуты. Бесшумно и неуловимо. Потрескивает махорка в самокрутках. Уплывает в распахнутые окна синеватый дым.

Они сидят и молча смотрят друг на друга, не спешат начинать последний разговор. Между ними узенькая полоска стола, шириной в пятнадцать лет. По возрасту младший старшему и в сыновья не годится. Но прожитое измеряется не годами.

— Значит, уезжаешь учиться?

— Надо, — почему-то виноватым голосом ответил Степан.

— Надо, — твердо сказал Рыбаков. — Просто необходимо. Ты ведь наша смена…

Синельников хотел что-то сказать, но Василий Иванович движением руки остановил его и продолжал:

— Войне конец. Вместе с ней конец многому из того, чем мы жили, что считали правильным. Жизнь пойдет той же дорогой, но с другой скоростью и на иной высоте. И чтобы поспеть за ней, надо иметь нужный запас энергии, знаний… А ведь мы должны не поспевать за жизнью, а идти впереди нее. Понимаешь? Многим это окажется не по плечу. И заменить придется вам, тебе…

— Что вы, Василий Иванович. Вас заменить?

— Может быть, и меня. Ничего удивительного нет. Я бы только хотел, чтобы меня заменил именно ты…

— Да. — Вздохнул, погасил окурок. — Как-никак, а мы все эти годы шли в одной упряжке. Вместе тянули воз. Вместе двуногих волков ловили, а от четвероногих сами драпали. Помнишь? — Улыбка плеснулась в глазах, растеклась по лицу. — Всякое бывало. — И уже другим, серьезным тоном: — Я знаю тебя и верю тебе. С нашей дороги ты не свернешь. Честью, званием своим партийным не поступишься. Кривых, скользких тропок искать не будешь…

— Не буду, — эхом откликнулся Степан.

— Много ты испытаний выдержал, а впереди их того больше. Вот строили мы индустрию, создавали колхозы — думали, это и есть наш главный экзамен. Началась война, и мы решили, что она — наше главное испытание. А мне кажется, главный экзамен впереди.

Степан слушал, забыв вынуть изо рта погасший окурок.

А Рыбаков вдруг оборвал речь и долго молчал.

— Хочу на расставание дать тебе один совет. Не отрывайся от родных мест, от этой земли. Какие бы институты и академии ни окончил ты — возвращайся сюда, поближе к земле. В ней наша сила. Знаю, ты любишь землю. Так и люби ее до последнего, дня своей жизни. И детям своим, слышишь, и детям передай эту любовь. Без людской любви земля зачерствеет и станет не матерью, а мачехой. Ты думаешь, матерью-то ее зовут только за то, что она всех поит и кормит? Нет. Сердце матери не знает равных себе не только по щедрости и любви, но и по умению чувствовать, понимать души своих детей. Вот и земля чувствует, с открытым ли сердцем пришел ты к ней. Ни машинами, ни удобрениями землю не обманешь. Ей надо отдать свое сердце…

Незримо летели минуты. За раскрытыми окнами медленно угасал день. Догорал костер заката. Серым пеплом подернулся горизонт на западе. Растаяло дымное косматое облако. На землю плавно опускалась ночь, подминая дневные краски и звуки. Улицы Малышенки опустели. Скотину загнали в хлева. Детишек уложили спать. Взрослые коротали вечер за чаем, за домино, за разговорами. Молодежь готовилась к гулянью. Скоро у Дома культуры застучит движок. И на этот призывный перестук отовсюду сойдутся парни в гимнастерках и кителях и нарядные девушки, слетится шумная ватага подростков. После кино улицы поселка огласятся гармонными переборами. До зари будут петь девчата. Смеяться и петь. Обнимать и целовать любимых.

А вокруг все зелено. Белыми кострами пылает черемуха, благоухает, плещется, буйствует.

Земля и люди надели свой лучший, весенний наряд.

Кончилась война.

Отгремели победные салюты.

Перевернута еще одна страница истории. Пропахшая порохом, пропитанная кровью и потом. Нетленная страница величайшей победы добра над злом.

1960—1966 гг. Тюмень