ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1.
Год сорок третий.
Весна. Ранняя, дружная.
В несколько дней она преобразила землю. Растопила снега, яркой зеленью брызнула по черному. Воздух стал душистым и сладким, как березовый сок. Все вокруг посветлело, словно с неба сдернули серое холщовое покрывало.
Где бы ни был человек — на поле брани или в дымном цехе, на пашне или в прокуренном кабинете, — все равно не может он не замечать весны. Непонятное смятение начинает тревожить его душу. Все волнует ее: и паровозные гудки, и плеск реки, и крики пролетающих уток, и петушиное кукареканье.
Идет по пашне девушка-погоныч. Машет кнутом, погоняя быков, которые еле волокут бороны. Замучилась девушка, охрипла. Еле передвигает занемевшие ноги. И уже без всякого накала, с обидой в голосе покрикивает на измотанных животных: «Но! Пошли. Шевелись, проклятые!» И хлещет, хлещет их измочаленным кнутом по выпирающим ребрам. Еле втащились быки на взгорок. Втащились и встали, поводя боками, роняя пену с жестких губ. «Э, прохиндеи…» — поплыл над пашней девичий надтреснутый голос, да вдруг смолк. Остановилась девушка на взгорке. Широко раскрытые глаза с земли на небо перебегают. Обветренные спекшиеся губы полуоткрылись, из-под платка выбилась потная прядь волос. Высоко вздымается грудь. Жадно пьет и пьет она терпкий, ароматный воздух, и на изможденном лице девушки вспыхивает улыбка. Светлая и робкая…
Подошел молодой тракторист к ручью умыться после ночной смены. Тяжело присел на корточки, сдернул замасленный картуз с головы. Сейчас плеснет в лицо студеной водицей и, покачиваясь от устали, побредет к полевому вагончику — спать. Вот он окунул черные растрескавшиеся руки в ручей и замер, словно диковинное что-то увидел. Текут драгоценные минуты отдыха, а он, как заколдованный, сидит и слушает глухую воркотню ручья. Ни голод, ни усталость не могут вывести его из этого сладкого оцепенения…
Засиделся до рассвета районный партийный секретарь. Сон клонит его тяжелую голову. Он закрывает глаза и дремлет. Всего несколько секунд. Вздрагивает, усилием воли отгоняет дрему, но немного погодя опять безжизненно смыкаются веки. Очнувшись, секретарь встает, подходит к окну и распахивает его настежь. Вздрагивает от утренней росной прохлады, глубоко вдыхает чистейший душистый воздух, и враз слетает с него сонливость, спадает усталость, и как-то необъяснимо-тревожно и радостно становится на душе…
…Но эта звонкая, стремительная весна сорок третьего года принесла с собой людям и глубокую тревогу. Да и как не тревожиться крестьянскому сердцу, если под ногами лежала необсемененная земля и не было сил вовремя обработать и засеять ее, защитить от сорняков, спасти от оскудения.
Женщины и мальчишки рвали жилы на пахоте. Изнуренные люди и лошади падали от усталости прямо в борозде. Рядом с тракторами обрабатывали землю на лошадях и коровах. Сердобольные хозяйки не могли спокойно смотреть, как их кормилицы — буренки да пеструхи тянут тяжелую борону, и подпрягались сами. Крепкими сухими руками они хватались за постромки, упирались ногами в рыхлую землю и до полного изнеможения тянули и тянули окаянную борону.
Фронтовые воскресники, декадники, месячники. Все перепуталось. Сутки измерялись не часами, а гектарами. Стерлась граница между ночью и днем. Работа. Работа. Работа.
Из городов и райцентров в колхозы и бригады направились тысячи коммунистов. Они брели по колено в вязкой грязи, сутками голодали, кормили вшей. Они были настоящими комиссарами, поднимавшими людей на битву за хлеб.
С весной к Рыбакову пришли новые тяготы и заботы. Подчас голова гудела и кружилась от нечеловеческого напряжения. Надо было добывать хлеб людям, корм лошадям, горючее машинам. Не хватало запасных частей и семян. Лопались планы, ломались графики.
Тревожным набатом гудели телефон и телеграф: «Приложите все силы»… «Примите решительные меры»… «Мобилизуйте»… «Организуйте»… «Немедленно»… «Срочно»… «Безотлагательно»…
В эти дни Рыбакова можно было застать в райкоме только глубокой ночью. По ночам проходили заседания бюро и совещания. Короткие и огневые, они заканчивались на рассвете, и люди из райкома шли и ехали в поля.
Василий Иванович охрип, почернел. Глубоко провалились воспаленные от бессонницы глаза, запали до синевы выбритые щеки.
А с фронтов шли письма, полные тревожных намеков и недомолвок. Там происходило что-то непонятное. Вот уже много недель Совинформбюро начинало свои передачи словами: «На фронтах существенных изменений не произошло». Пришла весна, а немцы не наступали. Видно, крепко пообмяли их за зиму-то. Но почему Красная Армия приостановила наступление? Равновесие сил или затишье перед ураганом? А тут еще союзники никак не отважатся открыть второй фронт. «Черчилли, черчилли, а рузвельтатов никаких», — хмуро острили старики. Четвертого мая радио принесло весть о сильных боях на Кубани, северо-восточнее Новороссийска. Снова начались жестокие бои. И заколебалось пламя надежды на близкий конец войны. Болью сочились израненные горем и нуждой людские сердца.
Мимо Малышенки летели и летели поезда. Паровозные гудки бодали звездную черноту весенней ночи, таяли в золотисто-голубом разливе дня.
Эшелоны. Эшелоны.
С песнями, свистом, гармонным перебором — на запад. Тихие, медленные, меченные красными крестами — на восток.
Санитарные поезда стояли подолгу, и возле них всегда было полно женщин. Они ходили от вагона к вагону, предупредительно-ласково здоровались с ранеными и тут же с робкой надеждой спрашивали, откуда они и нет ли среди них Петрова Василия или Васильева Петра, а может, слышали о таком или воевали вместе. Услышав привычное «нет», глубоко, протяжно вздыхали, совали в руки раненого бутылку молока, кружку сметаны или кисет с табаком и, не дожидаясь благодарности, отходили.
Летели мимо поезда.
Мелькали дни.
Короче делались ночи.
Все звонче, ярче и духовитее становилась весна.
Весна сорок третьего года…
2.
В этот день Рыбаков приехал в колхоз «Коммунизм». У ворот правления его встретила председатель артели Настасья Федоровна Ускова — молодая, румяная, статная. Изогнув длинную, красивую шею, она склонила голову набок, прищурила в улыбке большие карие глаза.
— Не балуете вы нас, Василий Иванович. Вчера и в «Заре», и в «Победе» были. Через наши поля дважды проехали, а сюда не заглянули.
«Ишь, какая. Ровно яблоко налитое. Война ей не война, работа не работа. А ведь и спит-то, поди, часа три в сутки», — подумал Рыбаков и, скупо улыбнувшись, мягко сказал:
— Радоваться надо, что начальство редко бывает. Значит, доверяют вам. Как сев?
— Так и знала, что с этого начнете. С утра до ночи только это и слышишь. Все твердят одно и то же. Уполномоченная у нас горох от проса не отличит, а минуты никому спокою не дает. Только и зудит: «Как с севом?» Разные представители едут. Из МТС, из райисполкома, из комсомола, из газеты. И всем нужны цифры. «Вспахано, засеяно». А ведь мы эти цифры и так каждый день в район передаем. Стоит ли ради них сюда ехать…
— Постой, постой. Ты это к чему высказываешься? Что же, я с тобой о луне должен говорить?
— Да нет, — она глубоко вздохнула. — Теперь не до луны. А все-таки я женщина. Можно бы хоть для приличия спросить о здоровье или там о настроении. Ну да ладно. Это к слову. Значит, так. — Она энергичным жестом одернула стеганку, застегнула пуговицу на высокой груди. — На сегодня мы посеяли шестьсот четырнадцать гектаров, или восемьдесят два процента. Пахоту закончили. Дней через пять кончим сев. Вот и все. Поедем по полям?
— Поедем.
— Прямо сейчас?
— А что?
— Может, зайдем ко мне, пообедаем? Самое время.
— Ничего, — отмахнулся Рыбаков. — Пообедаем у трактористов. Похудеть боишься?
— Мне похудеть не страшно.
— Тогда садись в ходок.
Воронко с места помчал крупной рысью, и через несколько минут они были уже за околицей. Воздух здесь густой и пряный. Волнующе пахло землей, прелым сеном и еще чем-то. Рыбаков шумно потянул ноздрями.
— Что, солнцем пахнет? — полувопросительно сказала Настасья Федоровна, и нежная улыбка разлилась по ее красивому лицу. — Я, почитай, всю жизнь в деревне прожила, а только недавно узнала, как солнце пахнет.
— Чем же оно пахнет? — насмешливо спросил Рыбаков.
— Не бензином, конечно. И не солидолом. Счастьем оно пахнет. Особенно весной и по утрам. Чтобы кругом было тихо-тихо…
— Смотри ты, как на тебя весна действует…
— А на вас не действует? — спросила и замолчала, ожидая ответа.
Надо бы сказать что-нибудь шутливое, пожалуй, даже грубоватое, чтобы оборвать этот разговор. Но Рыбаков ничего не сказал. Что-то непонятное происходило в нем. Он как-то весь обмяк, подобрел. Не хотелось ни думать, ни говорить ни о чем. Так бы вот ехать и ехать невесть куда, подставив солнцу лицо, чувствуя рядом теплое плечо.
Давно встречаясь с Настасьей Федоровной, он подсознательно любовался ею. Ему нравилось в ней все — и сочный, грудной голос, и энергичная, быстрая походка, и даже то, что, разговаривая, она всегда слегка наклоняла голову набок…
— Откуда начнем? — долетел ее голос.
— Поехали, где сеют.
— Значит, на четвертую. Вон за тем ложком поворот налево. Дайте-ка вожжи. Привыкла сама править. Не могу так сидеть. Лучше уж пешком.
— Потому и замуж не вышла. Все сама да сама, — насмешливо проворчал Рыбаков, передавая ей вожжи.
— А я не жалею, что не вышла. По крайней мере, сама себе хозяйка. Куда хочу — туда и ворочу. Но! — прикрикнула на Воронка, заворачивая его на полевую дорогу.
Лошадь пошла шагом. Настасья Федоровна опустила вожжи. Задумчиво глядя перед собой, тихо заговорила:
— Я иногда думаю: зачем живу на свете? Что после меня останется? Сада не насадила, дома не выстроила и детей не вырастила. Стало быть, никакого следа. А человек не должен исчезнуть бесследно. Обидно, если пролетишь по жизни вон как тот ястреб. Вроде бы и красиво, и быстро, и высоко, а следа никакого…
— Рано в старухи записываешься. Успеешь еще и дом выстроить и не только детей, а и внуков вынянчить…
— Да я и не записываюсь. — Настасья Федоровна прикрыла подолом колени. — Просто к слову пришлось. Весна язык развязала. Она — как хорошая медовуха. Выпьешь стаканчик — ничего. Выпьешь другой — трезвехонек. Третий пригубишь — ни в одном глазу. Все видишь, и слышишь, и соображаешь. А захочешь ногой шевельнуть — не слушается. Вздумаешь рукой тряхнуть — не подчиняется. Язык плетет бог знает что. Все вышло из повиновения…
Они ездили допоздна. В деревню возвращались ночью. Усталая лошадь шла шагом. Они не понукали ее. Сидели рядом в тесном ходке и молчали, скованные то ли дремотой, то ли раздумьем. В темном звездном небе вдруг показалась полная луна и сразу все залила ярким золотистым светом. От придорожных деревьев и кустов легли на землю замысловатые черные узоры. Рядом с ходком поползла горбатая, похожая на верблюда тень.
Настасья Федоровна плотней придвинулась к Рыбакову, вздохнула и запела приглушенным голосом:
Летят утки. Летят утки.
И два гуся
При первых звуках ее низкого голоса Рыбаков вздрогнул, кинул на землю недокуренную папиросу, набрал полную грудь воздуха и подхватил песню хрипловатым баритоном:
Ох, кого люблю, кого люблю
Не дождуся.
Луна погасла, наверно, закатилась за облако. Стало темно. Настасья Федоровна положила голову на его плечо, и он до боли остро почувствовал ее близость…
Песня оборвалась на полуслове. Легкими, сильными руками она обняла его, прильнула горячими губами к сухим обветренным губам.
— Сойдем… — забормотал он, натягивая вожжи. — Там посидим…
Она послушно вылезла из ходка…
И снова они ехали молча.
Опять всплыла луна, и Василий Иванович совсем рядом увидел лицо Настасьи Федоровны. Круто изогнутые брови, полукружия сомкнутых ресниц, сочный полуоткрытый рот.
Только в полночь они добрались до села.
— Пойдем ко мне. У меня сестра и больше никого. Переночуешь, а утречком уедешь. Выспишься…
— Какой тут сон, Настя…
— Самый сладкий… Или боишься за свой авторитет?
— Пустое говоришь.
— Извиняй, Василий Иванович. Сдуру брякнула. От обиды. Не серчай. Одиноко мне, тяжко. А тут еще эта весна. Мне ведь уже тридцать. Понимаешь? И весна. Вся кровь внутри перекипела. Да только из жалости мне ничего не надо. Не хочу. Пусть лучше высохну. — Она горько улыбнулась. — Я ведь думала… Все еще считаю себя молодой и красивой…
— Ты и в самом деле такая.
— Правда?
— Правда, Настенька…
…Поднялись затемно. Он торопливо собрался.
Она вышла за ним на крыльцо. Полураздетая, розовая и горячая со сна.
Василий Иванович с трудом оторвал ее от себя.
— Когда теперь? — глухо спросила она.
— Не знаю, — с трудом проглотил сухой комок.
— Ох, — простонала она.
В этом коротком бабьем «ох» было столько душевной боли и обиды, что Рыбаков вдруг пожалел о сказанном. «Надо было не то, не так», — подумал он и хотел сказать что-нибудь ласково-решительное, но она опередила. Гордо подняла голову, посмотрела ему в глаза и твердо проговорила:
— Ладно уж. Не обещай, не насилуй себя. Век тебя не забуду, а о себе не напомню. Прощай. Светает. Скоро люди просыпаться будут. Прощай.
— Прощай, Настенька, — подал ей руку.
Настасья Федоровна взяла ее, прижала к груди и потянулась к нему. Василий Иванович заглянул ей в глаза и понял, что любые слова сейчас — пустой звук.
Это открытие до краев наполнило его упругой, звенящей радостью и неукротимой силой. Он расстегнул воротник гимнастерки, сдвинул фуражку на затылок, легко, одним махом вскочил в ходок.
3.
Ходок катился мягко и плавно. Рыбаков привалился спиной к плетеной спинке коробка и полузакрыл глаза. Он спал и не спал, видел и не видел, слышал и не слышал. Мимо проплывали высокие тонкие березы. Издали они походили на огромные свечи, горевшие ярким зеленым огнем. У подножия берез стелился дивный ковер из трав и цветов.
Василий Иванович как будто впервые увидел окружающее его разноцветье, услышал птичий пересвист и сонный шелест леса. Он жадно вбирал в себя краски и звуки весны.
Вдруг утреннюю дремотную тишину разворотил гул тракторного мотора. Василий Иванович посмотрел по направлению шума. Справа от дороги сквозь редкие стволы берез просматривалась большая черная равнина. Это были поля колхоза «Колос».
Рыбаков выпрямился, натянув вожжи. Воронко фыркнул, побежал быстрее. Перелесок кончился. Потянулась большая, полого спускающаяся вниз пашня. Он скользнул по ней взглядом и сразу увидел вдали у опушки полевой вагончик трактористов. Отражая лучи восходящего солнца, окошко вагончика полыхало ярким желтым огнем. Рыбаков долго не мог оторвать от него взгляда, а когда отвел глаза, увидел рядом с вагончиком трактор и лошадь в упряжке. Они стояли бок о бок. Несколько лет назад такое соседство показалось бы диковинкой. Бывало, заслышит лошадь шум мотора — и в дыбки. Дрожит, брыкается и, закусив удила, летит как бешеная, не видя куда.
С дальнего края поля медленно полз трактор с сеялкой. Издали он походил на большого жука. В детстве Василий Иванович любил возиться с разными жуками, гусеницами, бабочками. Однажды он принес в класс черного навозного жука и незаметно сунул его в портфель молоденькой учительницы. Какой крик подняла она, обнаружив Васькин «сувенир».
Даже сейчас, много лет спустя, вспомнив об этом, Рыбаков не сдержал улыбки.
Воронко сошел с дороги и, увязая по бабки в пахоте, медленно побрел к вагончику.
Вокруг стоявшего трактора суетились люди. Был там и председатель колхоза Сазонов. Он первым увидел Рыбакова и пошел ему навстречу.
— Здравствуй, Василь Иваныч.
— Здорово. Что у вас?
— А, — Трофим Максимович махнул рукой. — Одна морока. Дали машину сопляку в руки. Час работает, два стоит. Вчера полдня простоял, язви его, и сегодня не знаю, пойдет ли.
— Механика вызвал?
— Нет его. Болеет. Привез директора МТС.
— Бобылев здесь?
— Трактор лечит.
Они подошли к трактору. Возле него крутился молоденький тракторист с помощником, совсем мальчишкой. Из-под машины высовывались сапоги, облепленные рыжей грязью.
— Здорово, директор! — крикнул Рыбаков.
— Здравствуйте, Василий Иванович, — откликнулся надтреснутый голос из-под трактора.
— Что стряслось?
— Прокладку пробивает. Уже кончаем.
— Ну, кончайте. — Рыбаков отошел в сторонку с Трофимом Максимовичем. — Поджимает весна?
Сазонов наморщил лоб, дернул себя за мочку оттопыренного уха.
— Еле поспеваем. Еще гектаров сто двадцать осталось.
— Денек сегодня — загляденье. — Василий Иванович снял кепку, кинул ее в ходок. Легко нагнулся, зачерпнул горсть влажной земли, помял ее в кулаке, поднес к носу. — Чуешь, как земные соки бродят, аж хмелем в голову ударяет. Созрела землица. Только успевай обсеменяй. Когда кончите?
— На неделе.
— Хорошо.
Разговаривая, они дошли до межи. Рыбаков носком сапога разворошил ровную зеленую щетину молодой травы, улыбнулся.
— Ох и трава нынче, Максимыч. Прет, как на опаре. Добрые будут покосы. Не прозеваешь — с кормами зазимуешь. Хороша весна.
— Добра, — согласился Сазонов.
— Ты знаешь Панину делянку? За оврагом, на границе с вашими землями?
— Знаю, — не сразу ответил Трофим Максимович и испытующе посмотрел на собеседника.
— Вот и хорошо. Там почти девяносто гектаров отменной земли. В прошлом году ее не обрабатывали, пустили под залежь. И нынче тоже. Я вчера ее смотрел. Уж молодые деревца проклюнулись. Еще год — и пропала земля, проглотит ее лес.
Трофим Максимович молчал. Он уже понял, куда клонит секретарь райкома, и сейчас думал над тем, как бы незаметно уйти от этого разговора.
— Ты почему молчишь? — насторожился Рыбаков.
— А что мне говорить?
— Пропадает земля. Разве тебе это безразлично?
— Не безразлично. Но при чем тут наш колхоз?
— Хитришь?
— Что нам хитрить? Они хозяйство развалили, бабы семечками торгуют, огороды свои холят, а нам…
— А вам на это начхать? Чужая беда сердце не сосет. Так, что ли? Молчишь? Так я тебе скажу. Бери эту землю. За лето обработаете ее под озимь. Мы узаконим это решением райисполкома.
— Куда нам еще девяносто гектаров? — Трофим Максимович испуганно попятился. — Мы и свою-то землю еле-еле годуем. На быках да на коровах.
— Значит, эта своя, а та дядина. За эту мы воевали, а за ту кто? Я вот «Коммунизму» предложил взять шестьдесят гектаров от Жданова. Взяли. И слова не сказали. Мы не имеем права отдавать землю пустошам. Это все равно что сдать врагу. Ты ведь хлебороб, Трофим Максимович, в твоих жилах чернозем. Неужто и впрямь тебе все едино — жива та земля или нет? Вся сила, вся красота наша — в земле. За то и зовем ее матерью. — Помолчал, задумчиво покачал головой. — Я вот свою мать почти не помню. Мне годов семь было, когда она умерла. И отца вскоре колчаковцы убили. Потаскался я по людям. Всего досыта хлебнул — и горького, и соленого. И к голоду, и к боли привык. А вот к тому, что матери нет, не мог привыкнуть. Она мне каждую ночь снилась. Теперь уж сам давно отец, а стрясется какая беда, сразу вспоминаю мать, завидую тем, у кого она есть. Какое же это счастье прийти домой и положить голову на материнские колени. Помню, ушибусь или ребята поколотят, от обиды и боли в голос реву. Никакого удержу. А мать погладит по голове: «Полно, Вася, ты же мужик», все как рукой снимет. Вот она — мать. А ты…
— Да что я, — обиделся Трофим Максимович. — У меня за них, чертей, вся душа изболелась. Только ведь не осилить нам. Сев кончим — покос надо начинать. Вы же знаете…
— Знаю. Вспахать Бобылев поможет. С ним я сейчас договорюсь. А чтоб тебе не колебаться, не насиловать себя, съезди сегодня же на Панину поляну. Погляди, как ее бурьян да чертополох подмяли. Поглядишь — спать не будешь, пока не перепашешь.
— Посмотрю, Василь Иваныч.
В райцентр Рыбаков приехал вечером. Сдав жеребца Лукьянычу, пошел домой.
4.
— Совсем замотался, Вася. Почернел, ровно цыган, — говорила жена, накрывая на стол. — Нос торчит, как у покойника.
— Ничего, — не поднимая глаз, отозвался он. — Отсеемся, тогда и отдохнем.
— Уж ты отдохнешь, — с ласковым упреком воскликнула она. — Я тебя знаю. В мирное-то время никогда выходных не было, а теперь… Ешь, ешь, совсем остынет.
Василий Иванович с преувеличенным аппетитом принялся хлебать щи.
А Варя хлопотала возле него: нарезала еще хлеба, налила молока в стакан, положила в щи ложку сметаны и все говорила:
— Тянешь день и ночь, день и ночь. Думаешь, износу не будет. Машина и та ломается, а ты ведь хоть и секретарь райкома, а все равно человек. У тебя же не мотор внутри, а обыкновенное сердце. Когда-нибудь оно не выдержит, и все. Тебе только тридцать четыре, а лоб ве-е-сь в морщинах.
— Что ты надо мной причитаешь? — рассердился он.
Она умолкла, а ему стало неловко за свой окрик, и, чтобы как-то загладить вину, он мягко спросил:
— Где Юрка?
— У Сорокиных. Скоро придет. Ляжешь отдыхать или пойдешь в райком?
— Схожу. Три дня не был. Надо хоть почту разобрать, посмотреть материалы к бюро. Скоро вернусь.
— Выпей еще стаканчик молока.
— Некуда больше.
Поднялся. Одернул гимнастерку.
— Пошел.
Обычный, ничего не значащий разговор с женой, ее заботливость и нежность сегодня тяготили и волновали Василия Ивановича, и весь путь до райкома он думал только о Варе. Всю жизнь она посвятила ему и сыну. Ради них отказалась от любимой работы, от друзей, от развлечений. Какие уж развлечения, если он приходит долой только затем, чтобы поесть и поспать… А он за эти дни и не вспомнил о ней. А дальше… Что же будет дальше?
А Варя, оставшись одна, не спеша убрала со стола, вымыла посуду, подмела пол. Достала из русской печки ведерный чугун горячей дождевой воды и принялась мыть голову. У нее были на редкость красивые волосы. Золотистые, густые и длинные, до самых бедер. Вася всегда хвалил ее волосы, и она усердно ухаживала за ними. Она мыла их не спеша, тщательно прополаскивала и отжимала. Расчесав мокрые волосы гребнем, не утерпела, подошла к зеркалу. Долго рассматривала отраженное зеркалом лицо молодой здоровой женщины. Круглые щеки и острый маленький нос усыпаны веснушками. Втайне от мужа Варя вела беспощадную войну с этими веснушками. Мазалась сметаной, прикладывала целебные коренья и травы, применяла и иные домашние средства. Иногда лицо облупливалось, и веснушки исчезали. Но едва молодая кожица затвердевала и становилась белой, как на ней снова появлялись веснушки. «Так, видно, и умру с ними», — подумала Варя, поглаживая пальцами упругие щеки. Послюнявив палец, провела им по широким прямым бровям, помусолила ресницы. Нет, что там ни говори, а она выглядит куда как добро для своих тридцати лет. Варя довольно улыбнулась и отошла от зеркала. С книгой в руках примостилась в уголке дивана. Отыскала нужную страницу, склонилась над ней и через минуту уже забыла обо всем.
Бойко тикали ходики на стене, еле слышно потрескивал фитиль в лампе. В раскрытую форточку с улицы долетали голоса. А Варя вместе с толстовской Дашей умоляла упрямого Телегина бежать, спасаясь от спешивших в дом белогвардейцев. Варины глаза были полны слез, губы дрожали…
Вдруг она опустила книгу. Повела взглядом по сторонам, что-то припоминая. Вспомнила. Отбросила книгу в сторону, слезла с дивана — и бегом в кухню, к русской печи. Сунула в нее две кринки с молоком, плотно прикрыла заслонку. Постояла, подумала — не забыла ли еще что сделать. Вернулась в комнату и снова принялась за чтение.
Пришел сын. Пока он раздевался, Варя из-за книги наблюдала за мальчиком, как всегда радуясь его сходству с отцом: такой же поджарый и плечистый. Те же волосы цвета воронова крыла и глаза отцовские — черные, блестящие.
— Пап приходил? — спросил он от порога.
— Приходил. Поел и ушел.
— В райком?
— Угу.
— Почему меня не позвала? Я же просил.
— У него и без тебя голова кругом.
— Тогда не обещала бы. Я и сам бы дождался.
— Ладно рассуждать. Иди ужинай и ложись.
Юра, обиженно сопя, прошел в кухню.
Укладываясь спать, он подозвал мать.
— Что тебе? — склонилась она над его изголовьем.
— Разбуди меня утром раньше папы. Мне надо с ним поговорить. Обязательно.
— Ладно.
— Только честно.
Скоро сын затих: уснул. А Варя долго еще сидела за книгой. Наконец сон и ее сморил.
Василий Иванович пришел в третьем часу ночи. Не зажигая огня, разделся и лег. Варя обняла мужа, положила голову на его жесткое плечо и сразу уснула. А он лежал не шевелясь, смотрел в темноту и думал. Размеренное, глубокое дыхание жены почему-то раздражало, мешая сосредоточиться. Мысли получались рваные и путаные, без конца и начала. Напрягаясь изо всех сил, он старался распутать их, смотать в ровный клубок.
Если бы все происшедшее вчера было простой случайностью, минутной вспышкой страсти или опьянения… Нет, вчерашнее событие не вызывало в душе ни раскаяния, ни сожаления. Вместо этого перед его взором поплыли, казалось, давно позабытые картины…
Во время каждой встречи с Настасьей Федоровной он непременно открывал в ней что-то новое, хорошее и красивое, дивясь, что прежде не замечал этого. А с каким удовольствием наблюдал он ее во время работы. Ее гибкие сильные руки не боялись никакого труда. Легко и плавно, будто играючи, они косили, жали, управляли трактором и комбайном. Она делала все спокойно, размеренно, споро. Как-то довелось ему побывать с ней на покосе. Выбрав большую литовку, Настасья Федоровна ловко скользнула бруском по жалу косы и, встав в ряды косарей, медленно двинулась по росистой зелени. В ее величавой фигуре не чувствовалось и малейшего напряжения. Поднимая косовище, смуглые, обнаженные до плеч руки взлетали вверх и тут же стремительно падали вниз. Через несколько секунд они снова взмывали и снова падали. Как два крыла. И там, где она проходила, оставался в траве широкий прокос.
А время шло. Налетела война. Замелькали дни и события. Теперь Рыбаков редко встречал Настасью Федоровну: ее колхоз был на хорошем счету, и Василий Иванович не часто наведывался туда. Но, как и прежде, каждая встреча с ней, видимо, оставляла в душе незримую, глубокую зарубку.
Раз зимним серым днем Рыбаков проезжал мимо скотного двора колхоза «Коммунизм». Над бревенчатым забором торчали визжащие девичьи головы. Заподозрив недоброе, Василий Иванович остановил лошадь, соскочил и вбежал в ворота.
Посреди обширного двора, перед толстой березой, разъяренный бык рыл копытами землю. Из бычьих ноздрей текла кровавая слизь и хлопьями падала на землю. Могучее тело быка сотрясала нервная дрожь. Вот он глухо взревел, попятившись, и остервенело бросился на дерево. Там с палкой в руках стояла Ускова. Когда морда взбесившегося быка оказалась в полуметре от березы, Настасья Федоровна с силой ударила его по носу. Бык угрожающе рыкнул, но отступил, а через секунду с еще большим остервенением ринулся на Ускову.
— Бугай сбесился, — сыпала скороговоркой пожилая доярка. — Сорвался с привязи, подмял скотницу. Все разбеглись. Настасья Федоровна схватила палку да на него. Теперь он, окаянный, прижал ее и не отпущает.
— Дай-ка кол покрепче, — попросил Рыбаков…
Когда быка загнали на место, бледная Ускова подошла к Рыбакову, протянула руку.
— Спасибо, Василий Иванович. Выручил. А эти, — она сердито глянула на доярок, — хоть бы додумались за мужиком сбегать. Позалезали на заборы и любуются, как я воюю с этим чертом…
Потом неожиданно вспомнился рассказанный кем-то случай. Приехал Тепляков в колхоз «Коммунизм» и ну Ускову обхаживать. Она хоть бы что, вроде и не замечает. Тепляков не выдержал и якобы ляпнул ей:
— Ты баба бедовая. Полюбила бы меня — не пожалела…
Она смерила его презрительным взглядом:
— Не по себе дерево рубишь, товарищ Тепляков. — И ушла.
Рыбаков не дознавался, был ли такой случай на самом деле, но в том, что этот дым не без огня, он не сомневался. С некоторых пор Тепляков стал стороной объезжать колхоз «Коммунизм» и под всякими предлогами отговариваться от командировок туда…
Вдруг Василий Иванович увидел ее лицо с широко раскрытыми карими глазами. «Да только из жалости мне ничего не надо, — явственно зазвучал ее голос. — Думала, люба тебе. Я ведь все еще считаю себя красивой».
У Рыбакова даже дыхание перехватило. Вон как все перевернулось. Исподволь, незаметно копилось, и вдруг… «Только не ко времени это. Не ко времени. До того ль теперь! Война. Да и что народ скажет? Кто станет разбираться — по любви ли это или просто блуд. А Юрка? Что я скажу ему, как посмотрю в родные глаза? Этот маленький человечек — самый близкий и дорогой на свете. Он — мое продолжение, мой след на земле. Надломится — всю жизнь будет ныть и кровоточить этот душевный надлом. И Варя… Лучшие годы прожиты вместе. Все когда-то было пополам. Плохо, что было, а не есть. Но ведь было же. Не вернешь ей прожитые годы, молодость и все, все… Неоплатный долг. Ох, Настя, Настя. Видишь, как все оборачивается?»
Он сцепил зубы и медленно протащил сквозь них шершавые слова:
— Ничего. Пересилю… Перемогу…
От этих слов вроде бы полегчало на душе. Он закрыл глаза, расслабил мышцы.
5.
Кто-то осторожно, но настойчиво стучал в окно. Василий Иванович с трудом оторвал от подушки тяжелую голову, прислушался. «Кого несет в такую рань? Только задремал». Нехотя слез с постели, подошел к окну. Увидел незнакомое лицо с рыжей бородой. Василий Иванович распахнул створки.
— Что тебе? — спросил сердито.
— Здравствуйте, товарищ Рыбаков, Извините, что потревожил. Думал, застану в райкоме, припозднился. Так что извините…
— Ну? — перебил он и сел на подоконник. — Пожар, что ль?
— Хуже, Василий Иванович. Я из «Новой жизни». Плесовских моя фамилия. Коммунист и демобилизованный сержант…
— Ну?
— Меня наш парторг Новожилова прислала. Еле добрался.
— В чем дело? — теряя терпение, громко спросил Рыбаков.
— Вредительство у нас. Председатель в июне снова на фронт. Ему на все наплевать. Засевает землю негодными семенами. Отходами. Что было хороших семян, за водку в соседний район променял, а теперь… Новожилова, как узнала, кинулась к нему. Он пьяный. Тракториста с сеяльщиком тоже напоил. Чуть не поколотил бабу, хоть она и парторг. Вот мне и поручили… Не сегодня-завтра сев закончит, отрапортует. Тогда…
— Понятно. Заходи в избу, отдохни…
Через час на дороге, ведущей из райцентра, показался райкомовский Воронко. Он бежал тяжело: в ходке сидели четверо — рыжебородый Плесовских, Василий Иванович, прокурор Коненко и начальник милиции Чернявский.
Обгоняя их, от села к селу летели телефонограммы: «Подготовьте лошадь. Рыбаков». И вот у колхозных контор ставились лучшие артельные лошади в упряжке. Рыбаков передавал вожжи уставшего коня в руки колхозного конюха, пересаживался на подготовленную подводу и продолжал путь.
Пять раз они сменили лошадей и во второй половине дня подъехали к полям «Новой жизни». Подъехали и сразу увидели диковинную картину.
На пологий пригорок выскочил разномастный худой бык, волоча за собой борону. Из-под бычьего хвоста тянулась густая струя черного дыма. Бык натужно ревел, ошалело тряс головой и взбрыкивал всеми четырьмя ногами. Борона за что-то зацепилась. Бык мукнул, по-козлиному скакнул в сторону. Постромки лопнули. Обезумевшее животное с удвоенной скоростью помчалось по пашне, оставляя за собой дымный след.
— Что за чертовщина. — Рыбаков натянул вожжи. — Откуда дым?
— А может, здесь изобрели газогенераторных быков? — без тени иронии проговорил прокурор, округлив в изумлении глаза.
Тут на бугор выбежал мальчишка. Нелепо размахивая руками, он понесся наперерез быку.
— Да это же Колька Долин, — узнал мальчишку Плесовских и, привстав на ходке, закричал: — Колька! Иди сюда! Живо!
Колька остановился. Посмотрел на убегающего в лес быка, перевел взгляд на незнакомых людей, поджидавших его в ходке, и, отрешенно махнув рукой, медленно поплелся к дороге. Подошел, шмыгнул покрасневшим носом, спрятал кулаки в карманы драного отцовского пиджака. Несколько раз переступил босыми ногами и замер в ожидании.
— Твой бык побежал? — спросил Рыбаков, сдерживая смех.
— Мой. — Колька почесал голую растрескавшуюся пятку о холщовую штанину.
— Он у тебя на чурочках или на лигроине ходит? — усмехаясь, подал голос Коненко.
— Ни-и, — неуверенно протянул Колька.
— А что же у него из заду дым, как из паровозной трубы?
Мальчишка шмыгнул носом и ответил:
— Это сено. Я ему под хвост сена подложил и поджег. Для скорости. Чтобы тянул лучше. А он бзыкнул и утек.
Мужчины долго хохотали. Осмелевший Колька тоже смеялся. Когда насмеялись вдоволь, Рыбаков сказал:
— За такие штучки надо снять с тебя штаны да приложить крапивы к голой заднице. Понял? Беги, лови его и веди к ветеринару. И чтобы больше…
Колька не дослушал, сорвался с места и кинулся к перелеску, в котором скрылся бык…
Председателя колхоза нашли в поле. Он стоял в борозде, широко расставив ноги, и мутными глазами следил за удаляющейся конной сеялкой.
Увидев подъезжающих, скользнул по ним взглядом, решительным жестом нахлобучил на макушку военную фуражку и двинулся навстречу.
— Здра… Здравствуйте, товарищи, — сказал он.
— Здорово, — угрюмо ответил Рыбаков, но руки не подал.
Председатель заметил это, нелепо потоптавшись на месте, попятился. От хмельной решимости не осталось и следа.
— Сеешь? — спросил, словно ударил, Рыбаков.
— Сеем помаленьку.
— Чем?
— Кого?
— Чем сеешь, спрашиваю?
— Так ведь… семенами, конечно.
— А не половой, случайно?
К ним подходили колхозники. Подъехал и сеяльщик. Рыбаков открыл сеялку, сунул руку в ящик, зачерпнул горсть и повернулся к Коненко.
— Сейчас же отправь на анализ в МТС. Нарочным. Тут наверняка половина отходов.
Большое одутловатое лицо председателя стало белым, квадратная нижняя челюсть отвисла. Он вдруг потянул голову вверх, закрутил ею из стороны в сторону, словно хотел вылезть из пиджака. На его ставшей непомерно длинной шее выпятился острый кадык. Председатель тужился, да никак не мог вытолкнуть застрявшие в горле слова.
— Не надо, — прохрипел он наконец. Рванул воротник. Маленькая голубая пуговка скакнула на черную пахоту. — Не надо, — повторил он. — Негодные семена. Обман… — Голос у него сорвался, задрожал. Он судорожно всхлипнул и сделал такое движение, будто хотел встать на колени перед молчаливой толпой суровых колхозников.
Рыбаков схватил его за полу пиджака, рванул к себе и, с ненавистью глядя прямо в прыгающие глаза, процедил сквозь зубы:
— Стой, сволочь! Не качайся. Народ обманул, партию обманул, над землей надругался, а теперь сопли пускаешь? Разжалобить хочешь. Не выйдет, мерзавец. Ты, поди, думаешь, мы тебя в штрафбат отправим. Нет. Мы будем судить тебя здесь, в твоем селе, всем народом. И расстреляем тебя, поганку, как врага. — Он с силой оттолкнул от себя председателя. Тот не устоял на ногах и рухнул на землю. Секунду-другую лежал не шевелясь. Потом перевернулся, ткнулся лицом в черную мякоть и глухо завыл.
Над ним склонился начальник милиции и приказал:
— Встать.
Плечи председателя заходили ходуном. Он завыл еще громче.
— Встать! — крикнул начальник милиции.
Председатель встал. Ни на кого не глядя, медленно побрел к селу, покачиваясь и всхлипывая. Следом за ним пошли только несколько любопытных ребятишек.
Оставшиеся на поле долго молчали. Скоро сюда сошлись все колхозники. Унимая внезапно вспыхнувшую боль, Рыбаков прижал ладонь к животу, оглядел собравшихся. Поманил пальцем Новожилову спросил:
— Кто еще знал об этом?
— Кладовщик, да и сеяльщики, наверное…
— Не знал я! — закричал парень, сидевший на сеялке. Он подбежал к ним, сорвал картуз, прижал его к узкой впалой груди — Не знал, честное комсомольское. Дайте мне право, и я его, этого гада, сам задушу… — И зашелся в долгом надсадном кашле.
— Разберемся, — отстранил его Рыбаков. — А сейчас давайте начнем собрание.
Оно было коротким и ярым, как митинг на фронте перед атакой.
Председателем избрали парторга Новожилову. За нее голосовали все, даже кузнец Клопов. Чуял, что теперь не время сводить личные счеты с этой маленькой миловидной женщиной.
После памятного скандала, когда разъяренный Артем Климентьевич громогласно снял с себя обязанности колхозного кузнеца, у него произошло с ней еще одно куда более жестокое столкновение.
Отказ Клопова ставил под угрозу подготовку к севу. И чем ближе подступала весна, тем реальнее и страшнее становилась эта угроза. Клопова приглашали на заседание правления, увещевали, уговаривали. Кузнец уперся и стоял на своем. Тогда-то к нему домой неожиданно нагрянула Новожилова.
Она вошла, небрежно поздоровалась, села и, не спуская глаз с Клопова, без передыху проговорила:
— Мы советовались о тебе на партийном собрании. Вот что решили. Если завтра не выйдешь в кузню, из колхоза тебя исключим. Огород отнимем. Паси корову, где хочешь, сено коси, где можешь. Обложим тебя налогом, как единоличника. Решай, как знаешь. До свидания.
И ушла, не дав Клопову опомниться.
Наутро он появился в кузнице…
После выборов председателя тут же состоялось партийное собрание. Парторгом стал рыжебородый Плесовских.
— Берись за дело сразу, — прощаясь с Новожиловой, сказал Рыбаков. — Завтра подвезем семена, подгоним пару тракторов с сеялками. Директор МТС посидит здесь денька три. Поможет. Все пересеять. Поняла? До последнего гектара.
Уже сидя в ходке, Василий Иванович, неожиданно вспомнив что-то, окликнул Новожилову.
— Ты знаешь Кольку Долина? Парнишка такой на бороньбе работает.
— Знаю. Четверо их у матери. Мал мала… Колька-то за старшего. А что?
— Да ничего. Может, его на курсы трактористов определишь?
— Мал ведь, поди.
— Мал да удал. Прикрепи его к трактористам. Пускай пока в прицепщиках поездит, а зимой отправь на курсы.
— Хорошо, — согласилась Новожилова, недоумевая, откуда Рыбакову известен Колька Долин.
…На улице давно уже ночь. На полатях сладко посапывают и что-то бормочут во сне малыши. Мать тоже спит. Она теперь работает на ферме и за день так намучается, что засыпает даже сидя за столом. На лавке, безжизненно растянувшись, спит мохнатый кот. Видно, он тоже за день умаялся, потому и лежит, по-неживому раскинув в стороны лапы. Он не мурлычет, не шевелится и даже не слышит, как перед самым его носом шебаршит обоями большой усатый тараканище.
Где-то вяло тявкнула сонная собака, прокукарекали петухи. Мимо окон со смехом прошли загулявшиеся девчата, и снова все стихло.
Маленький фитилек коптилки плюется черным дымком. Тяжело застонала, повернувшись с боку на бок, мать. Кто-то из ребятишек всхлипнул во сне. И снова тихо, только стучит ржавое перо в донышке непроливашки. Склонив голову набок, Колька Долин пишет письмо отцу.
Не торопясь царапает старым пером по листу серой бумаги. Сделанные из сажи чернила быстро высыхают, и Колька то и дело окунает ручку в непроливашку.
«Милый тятя. Пишет тебе твой сын Николай. Здравствуй. Как ты живешь? Почему шибко долго не пишешь? Мамка все время плачет, думает, тебя убили или поранили. А я знаю, что ты живой и здоровый и фрицев бьешь вовсю, как панфиловцы.
Милый тятя. Я теперича работаю. На быках бороню. Только они очень тощие. Еле ноги двигают. На их бы дым возить, а не борону таскать.
А еще пропишу тебе про одно происшествие с нашим председателем…»
Пишет Колька, старается. Дойдет ли письмо до адресата?