ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1.

«Для чего человек приходит в этот мир? Работает, волнуется, любит, страдает. Для чего? Для того, чтобы, умерев, превратиться в прах? Стать глиной для горшечника, черноземом для пахаря? Если бы это было так, жизнь потеряла бы всякий смысл, а люди перестали быть людьми. Но ведь смысл жизни не одинаков для всех. Один видит его в достатке и всю жизнь перегоняет пот и кровь, переплавляет живые клетки своего организма в рубли. Ест, пьет, размножается. Но для большинства смысл жизни в труде, полезном, нужном обществу. Работа поглощает основную энергию мозга и мышц, составляет сердцевину нашего бытия. Но ведь чем богаче будет наше государство, выше техника и механизация, тем меньше станет грудиться человек. Семь, шесть, пять часов в день. Два выходных в неделю. Все будет делать машина. Не обезличится ли труд человека? Не лишится ли человек сердцевины? Чем заполнит образовавшуюся пустоту? Искусством и наукой? Чем же еще? Об этом надо думать сейчас. И не только думать… Ох, черт, совсем скрутило. Проклятие. Даже мысли путаются. Прав был главврач госпиталя: «Снаружи-то все затянется, а внутри долго не заживет».

И чего этой болячке надо? Живу почти на одном молоке. Никакого физического напряжения. Вот дьявол. Грелочку бы. Не хочется будить Варю. А бесшумно этого не сделать. Пока растопишь плиту да нагреешь воду. Надо притихнуть и не шевелиться. Отойдет. Не может же болеть без конца. Всему бывает конец. Всему? Нет, не всему. Природа бесконечна, и жизнь бесконечна. Любая составная часть природы смертна. Гаснет звезда, высыхает река, валится дерево, умирает человек. А природа, как целое, вечно жива. Разве человеку легче от этого? Наверное, да. А ведь если поглубже вдуматься, человек тоже бессмертен. Умерев, я буду жить в моих детях, в траве и цветах, выросших на моей могиле… Ох, как кусается. Оттого и лезут в голову такие мысли. Пока здоров, не думаешь ни о смерти, ни о бессмертии. Надо было вчера денек полежать. Всю неделю ведь ныло да свербило. Хоть бы к утру стихло. Завтра бюро. Много мы заседаем. А как без этого? Все ведь общее, значит, решать надо сообща. Да и два ума все-таки лучше, чем один. Вот когда заседают ради галочки — это уж ни к чему. Сами себя обманываем.

Уснуть бы хоть на пару часиков… Как сладко спит Варя. Как ребенок. Прежде она была худущая. Бывало, положит голову мне на плечо, свернется калачиком и спит. Теперь раздобрела, налилась. Две прежних Варьки в одну нынешнюю вместятся. Да, теперь все не то и не так, как прежде. Прежде от нее пахло свежей полынью, морозом. И голос-то у нее был звонкий и чистый, как лесной ручей. Бывало, расхохочется, и все, глядя на нее, засмеются. Бывало. А что, собственно, изменилось с тех пор? Как будто ничего. Вот именно, «как будто». Нет, брат, жизнь не стоит на месте. Она течет и походя все шлифует, перетирает, ломает. Все-все, в том числе и нас. Только очень сильный может кинуться поперек течения. На фронте немало повидал таких. Да и здесь есть. Вот хотя бы Ускова, председательша «Коммунизма». Крепок орешек. Что надумает, то и сделает. Кремень, хотя и женщина. Да еще какая… с большой буквы. Такие не плывут, а идут сквозь жизнь… Кажется, утихает. Только жжет. Пройдет. Не раз проходило. Наверное, уже четвертый час. Часы под подушкой, да шевелиться не хочется. Лишь бы боль стихла. Хоть немного поспать… Поспать…

Так что же, собственно, изменилось с тех пор?

Сам я подзачерствел, все как-то притупилось. Неужели так рано отцветает человек? Или это работа съедает все силы? Люди превратились в маленькие части гигантской машины войны, которая работает на последнем напряжении. Люди крепче машин. И все же они люди. Кто-то сказал — человек крепче железа и нежнее цветка. Пожалуй, это верно, хотя и слишком слащаво… Ага, отпускает. Надо же было этим осколком сыпануть в живот. Хватило бы по ногам. Отлежался и сейчас был бы со своей частью где-нибудь под Ржевом. А может быть, сейчас меня не было бы вовсе? Как Ефименко. Взрыв — и никаких следов. Что значит никаких следов? Фрицев от Москвы поперли — это его следы. Первый, самый страшный натиск сдержали — тоже его следы. Верить стали в силу свою и в победу — и это его следы. Правда, фамилии Ефименко не будет в будущей летописи войны. Ну и пусть. Разве мы помним все имена тех, кто брал Зимний, штурмовал Перекоп? Замученных, расстрелянных, погибших от тифа и ран? Но от того, что мы не помним их, они не ушли из жизни бесследно. Да и вовсе неправда, что мы их не помним. Помним и преклоняемся. Только не перед кем-то одним. Поток, вращающий колесо турбины, состоит из капель. Но как бы ни был стремителен полет капли, ей не сдвинуть турбину. Только в едином потоке сила капли.

Что-то я хотел не забыть. Что же это? Ах да. В Луковке учителя сидят без дров. У вдовы-учительницы тяжело болен ребенок, и она ходит по соседям, побирается по охапочке. Нарочно не придумаешь. Надо позвонить туда утром. Нам бы заврайоно хорошего. В районе почти полтысячи учителей, а выбрать нелегко. Кто бы подошел на эту должность?..»

Василий Иванович не спеша стал перебирать в памяти фамилии известных ему учителей.

Боль прошла. Он вздохнул глубоко и облегченно…

Проснулся от тонкого скрипа половиц. Как ни осторожно шагала Варя, а все равно разбудила его.

Голова была тяжелая. Набрякшие веки слипались. Во рту сухая горечь.

Когда жена, тихонько притворив за собой дверь, вышла, Василий Иванович щелкнул зажигалкой, посмотрел на часы. Без двадцати семь. Можно полежать еще минут пятнадцать. В семь поднимется Юрка. Он — в первую смену.

Нащупал на подоконнике кисет. Закурил.

Дверь приоткрылась, впустив широкую струю неяркого желтого света. В щель просунулась голова сына. Мальчик спросил шепотом:

— Ты не спишь, папа?

— Нет, — вполголоса отозвался Василий Иванович, — заходи, заходи.

Юрка проскользнул в комнату. Упал на колени перед кроватью. Обнял отца за шею, крепко прижался щекой к его груди и затих.

Василий Иванович запустил руку в мягкие нечесаные волосы сына и стал их ворошить. Юра посапывал от удовольствия. «Ишь, медвежонок», — с нежностью подумал Василий Иванович.

— Как у тебя сердце бьется, — размякшим голосом проговорил Юра.

— А как?

— Как машина. Тук-тук, тук-тук, тук-тук. И не устает.

— Устает, сынок. И еще как. Стучит, стучит, а потом — раз и остановилось.

— И что?

— И все. Был человек, и не стало. Умер.

Мальчик вздрогнул, теснее прижался к отцу. Василий Иванович пошлепал ладонью по щеке сына.

— Двоек-то нет у тебя?

— Ум, — промычал тот.

— А троек?

— Ум.

— Молодец.

— А у нас собирают теплые вещи для Красной Армии. Лариса Францевна сказала, чтобы каждый обязательно принес что-нибудь шерстяное. Я взял твои носки, которые мама связала, и шарф. А мама шарф отняла. Говорит, и одних носков хватит.

«Чего это на нее нашло?» — подумал Василий Иванович. Неуверенно проговорил:

— Как мама сказала, так и делай.

— Я шарф-то хотел Женьке Шарыгину отдать. У него никаких теплых вещей нет. Они эвакуированные. А отец у Женьки во флоте. В Заполярье. Там знаешь какой холодина. Вот я и хотел шарф Женьке. Пусть он пошлет отцу. А то все принесут, а он — нет. Наша Францевна знаешь как распыхтится.

— Нельзя так учительницу называть.

— Ее все так называют.

— Значит, мать не велела, а ты все же хочешь взять шарф.

— Я же для Женьки…

— Ладно. Забирай. Матери я сам скажу.

— Спасибо. — Юра чмокнул отца в щеку и убежал.

Сухо потрескивала цигарка. Несколько глубоких затяжек — и вся сонливость пропала. Василий Иванович сел на кровати. Остро кольнуло под ложечкой. Он замер в ожидании, но боль не возобновилась. Облегченно вздохнул, встал, прошелся босыми ногами в угол комнаты, где на спинке стула висели гимнастерка и галифе.

Завтракал он в кухне.

— Куда ты ни свет ни заря? — ворчала Варя. — Можно хоть дома-то поспать по-человечески. Есть толком не ешь и спать не спишь.

Василий Иванович медленно тянул молоко и молчал. Он уже не раз слышал все это. Поначалу его сердила Варина ворчня, и Василий Иванович начинал спорить, доказывая, что он не имеет права по-иному жить, потому что он коммунист, и не просто коммунист, а секретарь райкома. Но Варю нелегко было убедить. «Вас, коммунистов-то, побольше тыщи в районе, — говорила она, — а много ль таких одержимых? Я все понимаю. Но надо же и о себе подумать. Так ты и до сорока не дотянешь: либо на пенсию уйдешь, либо совсем…» Несколько раз они даже крепко поругались. И на сей раз тоже, придвинув мужу тонкий ломоть вязкого черного хлеба, Варя сказала:

— С твоим желудком разве таким хлебом надо питаться? Тут и здоровый-то не переварит. Достал бы муки пудика два. Спекла б тебе блинчиков или шанежек с картошкой. Да мало ли чего можно приготовить. Ну, хоть пуд.

— Где же ее взять? — не выдержал Василий Иванович. — Ты ведь прекрасно знаешь, что муки нет. Только детским учреждениям. И то с боем достаем.

— Знаю. Все знаю. Идеалист ты. Карась-идеалист. Где-то достают другие. Федулин не живет без муки. Не обеднеет район, если ты в месяц пуд муки на себя потратишь.

— Мы и так неплохо живем. Корова своя. Овощи есть. Даже сахар бывает. Чего ж еще надо?

— Для других ты все можешь, а для себя… Воз сена в колхозе купить боишься. А люди…

— Настоящие люди воюют, — перебил он. — Воюют или трудятся. До полного изнеможения. Миллионы людей голодают. Ты можешь это понять? Или вправду — сытый голодного не разумеет. И кончим об этом. — Сердито пристукнул по столу пустой кружкой. — Я ничего не хочу сверх того, что мне положено. И ты не толкай меня в болото. Слышишь?

— Да я что… Я же для тебя хотела, — примирительно заговорила жена. — Мы с Юркой и на картошке проживем. А ты — больной. Я о тебе не позабочусь, кто же тогда? Ты ведь можешь и голодным и разутым ходить. Я тебя знаю.

— Плохо знаешь, если предлагаешь такое. — Василий Иванович вынул из чугуна горячую картофелину, покатал на ладони и принялся очищать кожуру. Круто посолил ее, сунул в рот и медленно зажевал, прихлебывая молоко.

— Обедать-то во сколько будешь? — заглаживая вину, ласково спросила Варя.

— Часа в четыре. С утра бюро. А после обеда надо в «Колос».

— Я на обед дерунов напеку. Поешь горяченьких со сметаной. Только не опаздывай. Холодные то они как резина.

Василий Иванович промолчал.

2.

Вороной жеребец бежал широкой рысью. Из-под копыт взлетали белая пыль, комки затвердевшего снега. Разгоряченный рысак то и дело стукал подковой в передок кошевки. Она была маленькая, легкая, на кованых полозьях.

Слежавшийся снег тонко скрипел под копытами, взвизгивал под полозьями. Извилистая, тронутая желтизной дорога летела навстречу. Вместе с ней летели телефонные и километровые столбы, мостики, придорожные вехи.

Быстро темнело. Вокруг все обесцвечивалось, становясь серым, бесформенным и безликим. Недалекий березовый лес, который совсем недавно хорошо просматривался, вдруг загустел на глазах, превратился в темную громаду без начала и конца. Сизый сумрак навалился на землю. В темном небе ни звезд, ни месяца. Оттого казалось, что снежные сугробы сами светятся бледным призрачным светом.

Мороз все крепчал. Подул холодный встречный ветерок. Рыбаков потуже запахнул полы тулупа, энергично пошевелил плечами, крякнул. Покосился на молчавшего спутника, лицо которого было скрыто за воротником тулупа. Толкнул его в плечо.

— Жив, Степа?

— Жив, Василий Иванович, — прорвался сквозь воротник высокий, по-мальчишески звонкий голос.

— А скажи-ка «тпру», — смеясь, предложил Василий Иванович.

— Пу, ту, — произнес Степан и тоже засмеялся.

— Придется погреться.

Рыбаков опустил вожжи. Жеребец оборвал бег и пошел ровным шагом. Василий Иванович намотал вожжи на головку санок. «Ну!» — шутливо подтолкнул попутчика в бок и выпрыгнул из кошевки. Следом за ним выскочил и Степан. Положив руки на спинку саней, они пошли рядом. Степан был на целую голову ниже Рыбакова. Длинный, с чужого плеча тулуп волочился за ним по снегу, путался в ногах.

Минут через двадцать оба изрядно запыхались. Подобрав полы, втиснулись в кошевку. Рыбаков снял огромные, почти до локтей рукавицы-мохнатушки из собачьего меха, стянул шерстяные перчатки. Свернув папиросу, передал кисет Степану, а сам принялся крутить колесико зажигалки. Фитиль почему-то не загорался.

— Буксует цивилизация, — насмешливо проговорил Степан. — Обратимся к каменному веку.

С этими словами он извлек из кармана кресало и трут, прижал кусочек бурой мякоти к камню и начал ожесточенно стучать по нему железкой, высекая искру.

Наконец оба прикурили. Рыбаков надел рукавицы, взял вожжи, слегка натянул их, прикрикнул:

— Но, Воронко!

Жеребец фыркнул, рванулся и понес. В лицо ударил холодный ветер, брызнули снежные крошки из-под копыт.

— Согрелся? — Василий Иванович повернулся лицом к Степану.

— Как в бане.

Немного помолчали. Рыбаков вдруг заговорил неожиданно строго:

— Что-то ты, комсомольский секретарь, в последнее время стал шибко своевольничать. Вчера Лещенко нагрубил.

— Я не грубил. Он сам обозвал меня авантюристом.

— Здорово! За что это?

— Да так… — голос Степана задрожал то ли от холода, то ли от обиды. — У него три дня заседала военная комиссия СибВО. Всех переосвидетельствовали. И я туда напросился. У меня ведь все идеальное. И сердце и слух. И всякие там печенки-селезенки. Только глаза. А их но таблице проверяют. Я ее от строчки до строчки вызубрил. Как начал шпарить: «а, о, у, д…» Стали мне мобилизационное извещение выписывать, а тут Лещенко пришел. Это, говорит, что за фокусы. И заставил меня плакаты читать, которые по стенам развешаны. Ясно, я ни одного не прочел. Он расшумелся: с твоим зрением, говорит, слонов пасти… ну и всякое такое. Я, конечно, огрызаться стал. А когда он обозвал меня авантюристом…

— Тебе сколько лет?

— Девятнадцать. А при чем тут года? — с обидой воскликнул Степан. — Я понимаю, что это авантюра. Все понимаю. А как быть? Все мои одноклассники воюют. Вовка Ермаков на два года меня младше… Вам хорошо смеяться. Комиссар полка! Орден Красного Знамени… А тут из-за какой-то близорукости копти тыловое небо. Ну, хорошо. Не годен в пулеметчики, не гожусь в разведчики. Но связистом или там каким-нибудь техником могу же я быть? У меня по всей математике пятерки в аттестате. Морзянку знаю. Сам приемник смонтировал. На худой конец, простым санитаром…

— Зачем санитаром? Ты ведь политрук. Три тысячи комсомольцев в твоем соединении. Это же целый полк! Пусть резервный, но все равно полк. Из него идет пополнение на фронт. Разве Владимир Ермаков не из твоего полка? А Герою Советского Союза Игорю Тюменичеву разве не ты вручал комсомольский билет?

— Все это так… все понимаю. А вот как увижу воинский эшелон, у меня все внутри переворачивается. На любой подножке, на крыше доехал бы до самого фронта. Голодом. На морозе. — Степан достал кисет и долго прикуривал. — Я вот в гимнастерке хожу. Не потому, что под военного ряжусь. Просто нечего больше надеть. А какой тяжелой бывает иногда эта гимнастерка. На лбу ведь не написано, что я с дефектом. Парень как парень, а почему не там? Иногда какая-нибудь солдатка так глянет — от стыда готов в землю зарыться. Людям не закажешь, как о тебе думать…

Василий Иванович обнял парня за плечи.

— Надень рукавицы, Степа…

Дорога круто завернула вправо. На повороте кошеву так занесло, что седоки едва не вылетели из нее. Рыбаков вожжами легонько шлепнул Воронко по спине. Тот храпнул и понес галопом.

Впереди показались редкие тусклые огни деревни. Издали они походили на желтые мазки, небрежно наляпанные на темном полотне. Но чем ближе, тем живее становились эти огни. Они манили к себе, суля желанное тепло и отдых. Степан с невольным сожалением провожал взглядом каждое освещенное окно, мимо которого они проезжали.

Через несколько минут тяжело дышавший жеребец остановился у крыльца колхозной конторы.

Василий Иванович привязал лошадь к столбу и быстро прошел в дом. Степан последовал за ним. На толстой некрашеной лавке, протянувшейся вдоль стены, сидели два старика. Они мирно беседовали, нещадно дымя самокрутками.

— Здорово, деды, — приветствовал их Рыбаков.

— Здравствуй, Василь Иваныч, — дружно откликнулись старики, поднимаясь с места.

— Тепло у вас. — Рыбаков проворно скинул тулуп. Повесил его на большой деревянный шпиль, вбитый в стену. На конец шпиля нацепил шапку. Разминая затекшие ноги, несколько раз прошелся по скрипучим затоптанным половицам.

Степан тоже разделся. Примял ладонями по-ежиному встопорщенные жесткие каштановые волосы. Близоруко прищурив зеленовато-серые глаза, огляделся.

— Кто из вас сторож? — спросил Рыбаков, останавливаясь против стариков.

— Я, — откликнулся один из дедов.

— Сходи-ка за председателем. А ты, — он повернулся к другому старику, — отведи моего рысака на конюшню.

— Может, вы по пути и за Верой Садовщиковой зайдете, — попросил Степан сторожа.

— Чего за ней ходить. Она давно в клубе. Там ныне комсомольцы собрание проводят.

— Тогда я пойду туда, Василий Иванович.

— Давай.

Степан накинул фуфайку, нахлобучил на голову шапку и вышел. Резкий задиристый ветер с силой царапнул его по лицу. Мороз щипнул за уши, кольнул в нос. Парень шумно втянул в себя ледяной воздух и быстро зашагал по узкой тропе, протоптанной в глубоком снегу. «Однако, буран будет», — подумал он, выйдя на дорогу. Здесь ветер чувствовал себя полновластным хозяином. Он с силой трепал промерзшие верхушки деревьев, стряхивая с них комья снега. Как подвыпивший гитарист, безжалостно рвал тугие струны телефонных проводов. Стучал ставнями, скрипел калитками, швырял в окна домов охапки колючих снежинок.

3.

В клубе было холодно и уныло. Зал казался пустым, хотя там и сидело десятка полтора девчат. Они походили на озябших куриц. Сидели нахохлившись, подобрав ноги. Приход Степана поднял их с места. Первой к нему подошла комсорг Вера Садовщикова — невысокая, голубоглазая, румяная. Протягивая маленькую обветренную руку, бойко проговорила:

— Здравствуй, товарищ Синельников. Каким ветром?

В глубине ее глаз вспыхнули лукавые искорки-смешинки. Степан улыбнулся.

— Попутным, Вера.

Поздоровавшись со всеми за руку, он сделал постное лицо и с напускной серьезностью спросил:

— Что тут у вас? Траурный митинг или тайный совет заговорщиков?

— Не угадал. — Вера обиженно прикусила пухлую губу. — Комсомольское собрание. Ждем своих активистов…

— Невесело, — посочувствовал Степан.

— Куда как весело, — с вызовом выкрикнула высокая лупоглазая деваха. — Парни на фронте. Во всей деревне ни одного завалящего гармониста не осталось.

— Значит, труба без парней? — подзадорил ее Синельников.

— Нам бы уж хоть не настоящего парня, а какого-нибудь молоденького нестроевика, — съязвила лупоглазая и так посмотрела на Степана, что у него запершило в горле.

Он провел пятерней по вздыбленным волосам. Хитро прищурив глаза, смиренно спросил:

— А гармошка-то есть у кого-нибудь?

— Десятка два наберется, — сухо ответила Вера.

— Принесли бы хоть одну, поголосистее.

— А вы можете играть?

— Играть не играть, а дровишек напилить могу. Вальсок там или какой-нибудь тустеп.

— Сбегай, Дуняшка, принеси братанову гармонь, — обратилась Вера к лупоглазой девушке. — Хоть вальс и не больно что, а все ж теплее будет. И девчонки на гармошку сразу сбегутся.

Ловким, еле уловимым движением Дуняша затянула полушалок потуже, запахнула коротенькую шубейку и нырнула в дверь.

Взглядом Степан отозвал Садовщикову в сторону. Понизив голос, спросил, о чем будет собрание. Оказывается, комсомольцы решили поговорить о подготовке к весне.

— Навоз надо на поля вывозить. Золу и помет собирать. Да и по домам трактористов придется пошарить, может, у кого запчасти или инструменты какие найдем. Наши ребята из МТС недавно приходили, говорят, беда с этими частями. Нету их, и ремонт задерживается.

Он слушал негромкий грудной Верин голос, одобрительно кивал головой, поддакивал, а сам откровенно любовался девушкой. Она вся как бы лучилась молодостью, здоровьем и силой. Тугие круглые щеки полыхали ярким, свежим румянцем, губы непроизвольно улыбались, а в больших голубых глазах все сильнее разгорались искорки смешинки. Степан все время норовил заглянуть ей в глаза. Вера прикрывала их длинными ресницами, отводила в сторону. Голос ее зазвучал совсем по-другому. В нем явственно послышались игривые нотки. И обычные слова, избитые и стершиеся, как прибрежная галька, вдруг ожили, засверкали. Она говорила о навозе и снегозадержании, называла фамилии и цифры, а сама дразнила Степана улыбкой, взглядом.

В клуб влетела шумная стайка девчат и с ними два паренька-подростка. Они долго топали у порога, сбивая снег с валенок, терли озябшие руки. Им было лет по шестнадцать, не больше. В добрые довоенные времена таких называли мальчишками. Да и сами они вели себя как мальчишки. Лазали по деревьям, пасли в ночном лошадей и больше всего на свете боялись девичьих насмешек.

Так было год с небольшим назад, а теперь эти мальчишки считались первыми парнями на деревне. Они выполняли самую трудную работу, знали вкус табака и девичьих поцелуев. Потому-то, войдя в клуб, они не стушевались, не забрались в уголок подальше и потемнее, а важно прошли вперед, поздоровались за руку со Степаном и уселись на первую скамью, на виду у всех.

Вернулась Дуня. Подала Степану завернутую в платок гармонь, и разговоры в клубе моментально стихли. Все пристально, с откровенным любопытством смотрели на Синельникова. Он чувствовал на себе эти взгляды, но старался казаться равнодушным. Не спеша развернул гармонь, надел ремень на плечо, небрежно присел на краешек длинной, грубо отесанной скамьи.

— Вальс, что ли? — Степан поднял глаза на Веру.

— Давайте хоть вальс, а то ноги совсем отмерзли, — вместо Веры ответила Дуня.

Девчата сорвались с лавок. В один миг растащили их в сторону, расставили вдоль стен, освободив место для танцев, и остановились, выжидательно глядя на новоявленного гармониста. А тот осторожно перебирал пальцами белые пуговки ладов. Вскинув голову, он встретился глазами с Верой. В ее взгляде были и легкая досада, и обидное снисхождение, и даже осуждение. «Чего ты взялся за гармошку, если и держать-то ее как следует не можешь. Тоже мне, гармонист. Лапша перепревшая, а не парень. Это тебе не проекты писать и не речи говорить», — примерно так расшифровал Степан скептический взгляд голубых девичьих глаз. И чем дольше возился он с гармонью, тем темнее и сердитее становились Верины глаза. Наконец она не выдержала. Подошла к нему, сказала с досадой:

— Ну сыграй хоть что-нибудь.

— Может, тустеп для начала. Вальс-то я давно не играл. Попутаю.

— Лучше уж полечку, — крикнула Дуня.

— Не умею.

— Тогда играй тустеп. — Вера уничтожающе махнула рукой и отошла в сторону.

Степан обиженно поджал губы, сощурился и с силой растянул меха гармоники. Старенькая двухрядка легко, без натуги выдохнула из себя сочный и звонкий многоголосый аккорд. Секундная пауза — и на волю вылетел еще аккорд, звонче и наряднее прежнего. Басы глухо, самодовольно заурчали. Тонкий подголосок вскрикнул призывно и страстно, и вдруг в нетопленый полутемный клуб ворвалась такая лихая сибирская подгорная, что у Веры от изумления округлились глаза и открылся рот. «Ага, берет. — Степан улыбнулся. — Вот тебе и проекты и речи. Каково?» — «Чудесно, — ответил радостный Верин взгляд. — Это просто черт знает как здорово. Молодец». — «А, теперь уж и молодец!» — мысленно воскликнул Степан и растянул меха до отказа.

Замешательство длилось всего несколько мгновений. А потом полетели с плеч платки и полушубки. Распрямились девичьи спины, загорелись веселым огнем глаза. От улыбок как будто потеплело и посветлело в клубе. И начался такой пляс, какого ни за что не увидишь на концерте самого что ни на есть распрославленного танцевального ансамбля.

Бог знает каким чудом на ногах некоторых расторопных девчат вместо стареньких валенок появились вдруг сапожки. И, забивая гармонные голоса, застрекотала переливчатая дробь чечетки.

Вера слегка склонила голову, сверкнула озорным взглядом и запела:

Ягодиночка крутиночка,

Крутое колесо,

Навалился на винтовочку,

Читает письмецо.

Не успела допеть, а вслед уже полетела новая припевка. За ней другая. И вот они — забористые, удалые, лукавые — понеслись, посыпались.

Гармонист полузакрыл глаза, припал щекой к гармонике, и она запела, казалось, всеми голосами сразу. Теперь уже никто не мог спокойно стоять на месте — притопывали, прихлопывали, присвистывали. Жесткие волосы Степана повлажнели от пота, обмякли и уже не топорщились, а бессильно упали на лоб. Он не видел, как народ валил в клуб. Шли и стар и мал. Еще бы: целый год в деревне не слышали гармошки, не видели настоящего веселья.

Когда же в клуб пришел Рыбаков с председателем колхоза Трофимом Максимовичем Сазоновым, там, как говорится, и яблоку некуда было упасть. Слегка ссутулясь, Трофим Максимович, невысокий, кряжистый, встал у порога и долго стоял, вслушиваясь в гармонные переборы. Тыльной стороной ладони потер тяжелый, гладко выбритый подбородок, дернул себя за мочку маленького оттопыренного уха.

— Молодец парень, язви его. Ишь как разворошил девок.

— На то он и комсомол, — задорно откликнулся Рыбаков.

Трофим Максимович улыбнулся.

— Дал бы нам напрокат, недельки на две. Мы теперь с полден начинаем собрание собирать, к вечеру, гляди, половина соберется. А этот растянул меха — и вся деревня в сборе.

— Понял, значит, что к чему. Хорошо. А вспомни-ка, сколько раз вашему брату, председателю, про клуб да про самодеятельность говорили. Вы и слушать не хотите. Нос на сторону. Некогда. Руки заняты. А на деле-то, видишь, что получается?

— Оно верно, — после долгого молчания согласился Трофим Максимович…

Они неторопливо разговаривали, а веселье в клубе продолжалось. Подгорную сменил краковяк, его — полечка, а за ней, на радость всем, вихревая цыганочка.

Девушки обливались потом, но о передышке никто и не заикался.

Вконец выбившись из сил, Степан сжал меха, уронил занемевшие руки.

— Упластался, паря. Закуривай. — Сидевший рядом мужик в шинели протянул Степану кисет.

Табак оказался невероятной крепости. Первая затяжка встала кляпом в горле Степана, и он долго не мог перевести дыхание. На глаза навернулись слезы.

— Как махорочка? — с невинным видом полюбопытствовал сосед.

— Быка с копыт сшибет.

— Это с непривычки. Зато всякую усталь и хворь враз снимет.

Подошла Садовщикова.

— Пора, пожалуй, начинать, — сказал ей Степан.

— А куда мы всех денем? Выгонять, что ли? — спросила Вера.

— Зачем выгонять? Проведем открытое молодежное собрание. Вопрос-то всех касается. И секретничать нам совсем не к чему.

В минуту скамьи были расставлены по местам. Колхозники с шумом расселись на них. Вера поднялась на сцену. Выждав тишину, сказала:

— Разрешите молодежное собрание… — она улыбнулась, — с участием всех возрастов… считать открытым. Будем обсуждать подготовку к севу, а потом продолжим танцы.

Предложение всем пришлось по душе: послышались одобрительные возгласы. Быстро выбрали президиум, и Вера предоставила слово Трофиму Максимовичу Сазонову.

Председатель говорил медленно, негромко, убежденно. Его слушали внимательно, охотно соглашались с ним.

Сазонов со дня основания бессменно руководил артелью. Колхозники уважали, но и побаивались своего председателя.

После собрания Рыбаков сказал Степану:

— Оставайся здесь. Поиграй еще. Да не торопи девчат, пускай досыта напляшутся. Мы с Сазоновым пойдем. Ночевать будем в правлении.

Они ушли, а Степан опять взялся за гармошку, и начался безудержный сибирский перепляс, с прибаутками и припевками. Особенно неутомимо и горячо плясала Вера. Вот она, не отрывая подошв от пола, плавно поплыла по кругу. Поравнявшись со Степаном, Вера встретилась с ним взглядом и запела:

Ягодиночка на льдиночке,

А я — на берегу.

Ох! Перекинь скорей жердиночку,

К тебе перебегу.

Я к тебе перебегу,

Тебя, любимый, обниму.

Степан следил глазами за раскрасневшейся девушкой, слушал ее припевки и выжимал из старенькой двухрядки такие замысловатые вариации, что даже сам диву давался, как это у него здорово получается.

В первом часу, досыта наплясавшись и напевшись, девчата стали расходиться по домам. Они гурьбой высыпали из клуба вслед за гармонистом. Плотным полукольцом окружили его и медленно пошли серединой улицы. Степан наигрывал на гармошке, а девушки, не жалея голосов, подпевали. Мороз щипал за руки, леденил пальцы. Степан морщился, крякал, но не переставал играть. Хорошо, что Дунин дом находился совсем рядом, и они скоро дошли до него. Синельников отдал гармошку, попрощался с девушками и направился к конторе.

— Нам по пути, — сказала Садовщикова и пошла рядом.

— Где ты живешь-то?

— Там. — Вера неопределенно махнула рукой.

— Давай провожу тебя. А то замерзнешь.

— Пойдем, если охота, только я и одна могу.

Степан взял девушку под руку, и они не спеша зашагали по дороге. Ветер подталкивал их в спину, трепал концы Вериного платка, сдувал с сугробов снег и легкими волнами перекатывал его через дорогу.

— Никогда не думала, что ты так здорово играешь.

— Это тебе показалось. Давно гармошки не слышала. Знаешь, говорят, на безрыбье и рак рыба. Без птицы и галка соловей.

— Не набивай себе цену. Все равно больше не похвалю, а то зазнаешься. — И она засмеялась. — Как наши комсомольцы? Понравились?

— Хороши! Особенно комсорг. Такая горячая да голосистая…

— А что? — Вера приостановилась, гордо повела головой. — Никому не уступлю. Ни в чем. Ни в работе, ни в пляске…

— Ни в любви, — вставил Степан.

Они остановились перед окнами ее просторного пятистенного дома. Встали лицом к лицу. Вера стянула варежку с правой руки.

— До свидания, товарищ Синельников. Спасибо тебе.

Рука у нее была шершавая и теплая. Степан крепко сжал ее, заглянул девушке в глаза. Она смущенно потупилась, а он вдруг крепко обнял ее и поцеловал в губы. Вера вывернулась, переводя дух, глухо проговорила:

— С ума сошел.

Степан молчал, растерянный и пристыженный. А она поглядела на него и прыснула смехом.

— Спокойной ночи! — крикнула озорно и убежала без оглядки.

«Черт-те что получилось, — думал Синельников, шагая навстречу ветру. — Ни с того ни с сего. Что теперь она подумает?..»

Сердито плюнул под ноги, надвинул мохнатую шапку на глаза. С досады прошел мимо конторы. Пришлось возвращаться.

4.

В конторе топились печи. Из раскрытых дверей председательского кабинета сизыми клубами валил табачный дым. Человек десять тесно сгрудились вокруг стола, за которым сидел Рыбаков. Они не обратили внимания на Степана. Он разделся, присел на подоконник, прислушался к разговору.

— Нечего, Максимыч, людям глаза за?стить, — сердито говорила чернобровая женщина с бледным продолговатым лицом. — Как ни верти, а до нови нам кормов не хватит. С осени-то щедро размахнулись. Придется весной коров к потолку привязывать.

Трофим Максимович из-под насупленных лохматых бровей недобрым взглядом уперся в чернобровую женщину. Дернул себя за мочку уха.

— Ты, Наталья, завсегда панику сеешь. Надо допрежь все подсчитать да прикинуть, а потом паниковать. Сена, правда, у нас не больно вольготно. Опять же его надо коням приберечь. Зато соломы много. Будем уже сейчас коров соломой прикармливать.

Рыбаков переставил с места на место деревянное пресс-папье, покосился на председателя.

— Соломорезка есть?

— А как же, — живо откликнулся Трофим Максимович, — и соломорезка, и кормозапарники. Отходы помелем, будет чем солому сдобрить. Голодом животину не поморим, не беспокойся, Василь Иваныч.

— Ладно. Завтра наране посмотрим фермы. Вели счетоводу сводку по кормам подготовить. Соберем народ к дотолкуемся. А сейчас скажи, много ль вдов в колхозе?

Сазонов ответил не сразу. Большим кургузым пальцем правой руки почесал переносицу, подумал.

— За последнюю неделю две похоронные получили. Теперь, почитай, человек пятнадцать наберется.

— Многодетные? — хмурясь, спросил Рыбаков.

— Многодетных… — Трофим Максимович вытянул перед собой сильную задубелую руку с раскоряченными пальцами. Загнул мизинец. — Дарья Щинникова, четверо ребят, — загнул еще палец. — Ефросинья Душина — пятеро…

— Аннушка Черняева, — подсказала Наталья.

Они насчитали восемь многодетных вдов.

— Завтра собери их. Послушаем, какая нужда есть. — Василий Иванович посмотрел на часы. — Половина второго. Пора спать. В шесть пойдем на фермы. До свиданья, товарищи.

Люди тяжело поднимались с мест и медленно расходились. Контора опустела.

— Проветрим перед сном, — сказал Рыбаков, распахнув дверь в сени.

Через несколько минут комната наполнилась ядреным морозным воздухом. Табачный дым рассеялся. Захлопнув дверь, Василий Иванович прошелся по скрипучим некрашеным половицам. На ходу расстегнул широкий офицерский ремень, повесил на дверь председательского кабинета. Энергично раскинул руки в стороны, хрустнул суставами. Вдохнул полную грудь щекочущего студеного воздуха. Покосился на молчавшего Синельникова. Полувопросительно обронил:

— Пора спать, Степа.

— Можно, Василий Иванович.

Быстро приготовили постель. Положили на пол вдвое свернутые тулупы. Скатанные жгутом фуфайки приладили в изголовье. «Ну и постелька, — иронически улыбаясь, подумал Степан. — И чего бы ему не пойти к председателю на квартиру. Перекусили бы, поспали по-человечески. Все уполномоченные на квартирах ночуют. А он в конторе!»

Словно угадав его мысли, Рыбаков улыбнулся уголками губ.

— Не нравится постель?

— Да мне все равно, — смутился Степан. — Нам не привыкать. Только…

— Что только?

— Не пойму я, почему вам нельзя переночевать у кого-нибудь на квартире. Другие ведь ночуют, и ничего.

— Так уж совсем и ничего?

— Не совсем, конечно. У нас любят языки почесать о начальстве. И продукты, мол, они поедают колхозные, и морально не больно, ну, и всякое другое…

— Начальство начальству рознь. Много у нас всякого начальства. Очень много. — Василий Иванович подошел к столу. Уперся в него большими жилистыми кулаками. Прищурившись, посмотрел на огонь лампы с растрескавшимся стеклом. Лампа нещадно коптила. Он машинально протянул руку к горелке, подкрутил фитиль. — И все они люди. Значит, могут ошибаться, оступаться. За это их надо наказывать или прощать. Чаще всего прощают, делая скидки на принадлежность к номенклатуре и на то, что только бог без греха. Но есть на земле одна должность, — голос его затвердел. — И тот, кто ее занимает, не может рассчитывать на снисхождение. Он должен быть чист, как родниковая вода. И честен, безгранично честен…

Степан широко открытыми глазами смотрел на Рыбакова. А тот, перехватив взгляд парня, не улыбнулся, не смягчил выражение лица, и голос у него по-прежнему был жесткий, негнущийся.

— Таким должен быть партийный работник. Хоть секретарь ЦК, хоть инструктор райкома. И в том и в другом люди видят партию. Ты понимаешь? Пар-тию. И будь моя власть, я всякого партийного работника, который позволил бы себе крохоборство, пьянство или иную какую мерзость, я бы его расстреливал.

— Но ведь вы… — начал было Степан и осекся на полуслове. Облизнул ставшие вдруг сухими губы, потупился под строгим, требовательным взглядом Рыбакова.

— Ну?

— Вы же терпите таких, как… Тепляков, ваш второй секретарь…

— А что Тепляков?

Лицо Василия Ивановича стало хмурым. Углы губ опустились. Возле них и на лбу четко обозначились глубокие морщинки. Он, старел на глазах. Раз — и вот уже пробежали от глаз к вискам тонкие лучики морщинок. Два — и потухли, стали холодными глаза. Три — и подернулись серым пеплом щеки. Степан больше не мог смотреть на Рыбакова. Опустив в пол глаза, с трудом высказал то, что знал и думал о Теплякове.

— Строго судишь. Строго, но несправедливо. Тепляков — безотказный работник. Настоящий солдат. И дело знает. А то, что бабник, так это сплетни. Язык у него блудлив. Это верно. А руки — нет. Но мы и этот грех ему не прощаем, не списываем на войну. И если он в конце концов не поймет… А сколько вокруг настоящих большевиков. Без сучка и задоринки. Много ведь, а?

Видимо, этот вопрос глубоко волновал Рыбакова. Он и задал-то его не столько собеседнику, сколько самому себе, и тут же поспешил с ответом:

— Посмотри. Плетнев, Федотова, Звонарева, Пинчук. Да мало ли их. А комсомол? — Лицо его вновь ожило, помолодело, а голос зазвучал по-прежнему твердо и уверенно…

Тулуп был жесткий, колючий, неприятно пахнул овчиной. Степан долго ворочался, прежде чем нашел удобное положение. Расслабив мышцы тела, он еле уловимым движением высвободил кисть руки из-под обшлага гимнастерки. Скользнул взглядом по запястью, огорченно хмыкнул. Опять забыл. Прошли целые сутки, а он все не привыкнет, что остался без часов.

Часы подарил отец летом сорок первого, в день окончания десятилетки. Они были старенькие, мозеровские, купленные на толкучке. Это были первые часы в жизни Степана. К тому же подарок отца.

А вчера мать отдала его часы знакомому казаху за пуд затхлой, с чем-то смешанной муки. Проводив казаха, мать горько заплакала. Но иного выхода не было. Они уже проели все, что представляло хоть какую-то ценность. Жители райцентра получали по карточкам только хлеб. Служащий — 400 граммов в день, иждивенец — 200. Синельниковым на четверых причитался один килограмм сырого суррогатного хлеба. Но и его удавалось получать далеко не каждый день. Младшие же, брат и сестренка, не хотели считаться с этим и требовали хлеба. Любимица отца трехлетняя Олечка все время просила «пилоска с калтоской».

«Вот тебе и «пилоски с калтоской», — мысленно передразнил Степан сестренку и тут же уснул, не успев погасить грустной улыбки.

5.

Степан проснулся от толчка в плечо. Еле разлепил веки… Прямо над собой увидел бледное лицо Рыбакова. Степан спросонья не разглядел жалостливого выражения рыбаковских глаз. А тот, увидев, что парень проснулся, выпрямился, отошел к столу.

— Вставай. Сейчас Сазонов придет. Пойдем на фермы.

Степан вскочил на ноги. Одернул гимнастерку, подпоясался. Примял ладонью волосы, сонно поморгал красными, припухшими веками, зевнул и пошел в угол, где стояло ведро с водой.

В сенях послышался топот ног, голоса. Вошел Сазонов вместе со счетоводом — горбатым длинноносым мужиком в добротном белом полушубке. Поздоровались. Счетовод сразу присел к столу и через минуту защелкал счетами.

— Давай подсчитывай, а мы на фермы, — сказал ему Трофим Максимович. Повернулся к Рыбакову: — Пошли?

— Пошли.

На улице распогодило. Ветер стих. В темном небе висели неяркие звезды. В опушенных инеем ветвях раскидистого тополя запуталась бледная горбушка полумесяца.

За ночь ветер намел на дорогу большие снежные барханы. В глубокой тишине отчетливо слышалось тяжелое дыхание Трофима Максимовича, пробивавшего тропу. Шли гуськом, след в след. В одну минуту мороз побелил ресницы и брови, нарумянил щеки.

Деревня еще спала. Лишь кое-где сквозь замысловато разрисованные стекла окон слабо пробивался желтый свет. Кругом — тишина. Ни людских голосов, ни собачьего лая, ни петушиного кукареканья. Только снег скрипит под валенками.

Вязкая, ледяная тишина. Жгучий мороз. Степану даже показалось, что он не только чувствует, но и видит холод. Эдакая необъятная глыбища прозрачного льда навалилась на землю, на дома и деревья, на людей. И все они кажутся вмерзшими в ледяную махину. Воображение парня так разыгралось, что ему стало чудиться, будто он задевает плечами за скользкие и твердые стенки прохода, пробитого в синеватой толще.

В коровнике был полумрак. Несколько фонарей еле освещали большое помещение, и от этого оно казалось еще больше. Животные громко пережевывали свою бесконечную жвачку, шумно вздыхали, настороженно кося влажными круглыми глазами на незнакомых людей. Рыбаков медленно двинулся по проходу. Цепким, оценивающим взглядом осматривал коров, совал руку в кормушки, переговаривался с доярками.

— Муж на войне?

— А где еще?

— Пишет?

— Слава богу, покуда живой.

— Раз до сих пор дожил — жив будет. Теперь мы наступаем. Задним ходом пошла гитлеровская машина. Скоро она совсем развалится и твой… как его?

— Родион.

— И твой Родион дойдет до Берлина.

— Скорей бы.

А Василий Иванович уже повернулся к другой доярке, молодой краснощекой девушке.

— Сколько вчера надоила на круг?

— По четыре литра.

— Не густо.

— Так у меня половина тяжелых. Скоро пополнение буду принимать.

— Телятник готов?

— Не совсем еще, — неуверенно проговорил Трофим Максимович. — Печку там надо перекладывать да перегородки побелить.

— Чего ждете?

— На неделе сделаем.

К ним подошла пожилая женщина. Смущенно теребя концы полушалка, тихо проговорила:

— Мне бы, Василий Иваныч, спросить вас хотелось…

— Спрашивай.

Пока она собиралась с духом, их окружили работницы фермы.

Поведя глазом по строгим лицам товарок, женщина сбивчиво заговорила:

— Парень мой, сынок, значит… — хрустнула пальцами, всхлипнула, — с первого дня воевал. Получила одно письмо, и все. А недавно прислали бумагу — «без вести пропал». Это что? Погиб он или в плен его забрали? — Схватилась рукой за грудь и не мигая уставилась на Рыбакова. И остальные стояли молча: ждали, что он ответит.

Василий Иванович положил руку на плечо женщины.

— Не горюй, мать. В начале войны у нас целые полки без вести пропадали. Воюет твой сын в какой-нибудь другой части, а может, в партизанском отряде бьет фашистов без пощады. Скоро и весточку подаст.

По лицу женщины текли слезы. Товарки вполголоса утешали ее, уговаривали…

Потом в маленькой комнатке — молоканке — собрались доярки, телятницы. Была тут и колхозный комсорг Вера Садовщикова. Она первой подошла к Степану, подала руку. Едва приметно улыбнулась и, ни слова не сказав, отошла к подружкам.

А ему вдруг стало жарко в нетопленой комнате. Он расстегнул верхние пуговицы фуфайки, сбил на затылок малахай. Вера заметила смущение парня и все время бросала на него короткие насмешливые взгляды.

Он натянуто улыбался и делал вид, что целиком поглощен разговором Рыбакова с доярками.

Василий Иванович с пристрастием расспрашивал о надоях, о кормах, о молодняке, тут же подсчитывал, прикидывал, советовался и сам советовал.

Когда разговор зашел о кормах, он напустился на доярок за то, что сено и солому расходовали без нормы.

— Где твои комсомольцы? — повернулся он к Степану. — Это их дело. Во всех решениях о контрольных постах пишете, а сами же корма разбазариваете. Кто здесь комсорг?

— Я. — Верины щеки густо покраснели.

— Так это ты? — хмурое лицо Рыбакова вдруг словно оттаяло. И хотя голос по-прежнему звучал осуждающе строго, женщины заулыбались, а в Вериных глазах вновь заплясали задорные искорки-смешинки. — Пляшешь и поешь ты куда как лихо, а такое дело проморгала.

— Поправим, Василий Иванович, — опустив глаза, проговорила Вера. — Сегодня же наладим весы, и контрольный пост будет.

— Поверим ей, Степан? — весело спросил Василий Иванович.

— Поверим, — живо откликнулся Синельников.

— Ну что ж, давай поверим, а через недельку проверим. Пошлешь кого-нибудь из райкомовцев, а может, сам выберешься…

— Лучше уж сам, — быстро сказала Вера.

— Вам виднее, — махнул рукой Рыбаков, и все дружно засмеялись.