После победы

После победы

Первое время после того, как в Баку вошла 11-я армия во главе с Кировым, Анастас занял важный пост в партийном руководстве, а Оля стала секретарем ЦК комсомола. Но очень скоро их самостоятельность оказалась опасной для нового порядка и обоих отправили на север — перевоспитывать героев Гражданской войны в винтики партийной машины. Сперва эта судьба постигла Микояна, Олю — немного погодя.

Молодежь держалась независимо, своевольно. Большевистские верхи старались подавить эту групповую сплоченность и поодиночке разбрасывали героев по России, где никто про их геройство не знал.

В марте 1921 года отозвали Микояна за преждевременное решение начать борьбу с дашнаками. Анастаса отозвали одного, поскольку он возглавил эту борьбу. Его послали в Нижний Новгород. «Это казалось нам всем ужасным, как ссылка. Уехать из родных мест, с Кавказа, куда-то на север. Мы все очень его жалели. Он уговаривал меня поехать с ним: „Неужели ты отпустишь меня одного в чужие края, на север, на чужбину? Неужели не поедешь со мной?“ — „Я очень тебя люблю, Анастас, — отвечала я, но поехать с тобой не могу. Уехать с родины, когда мы столько лет боролись — тогда это казалось, что столько лет, и теперь, наконец, победили. Это, конечно, ужасно, что тебя посылают туда, на север, но я поехать не могу. Это даже к лучшему. Жизнь сама решит за нас, мы расстанемся и перестанем ссориться“.

Тогда мы простились, он ушел. В честь его отъезда был устроен вечер, но я не пошла туда. Зачем? Когда все говорили о наших с ним отношениях, прощаться на людях, чтоб все смотрели и говорили: „Вот она не поехала с ним“. И я помню, он ушел, и я долго сидела около балкона в своем кабинете, где я жила. Мне было очень грустно, что он уезжает, что я лишаюсь близкого друга. Долго я так сидела. Вдруг вижу идет Левон Мирзоян.

— Оля, пожалуйста, пойдем. Анастас очень грустный и мрачный. Просил приди, хоть ненадолго, проститься.

— Я уже простилась.

— Пойдем, очень прошу тебя.

Он долго все уговаривал меня, даже встал на колени.

— Пойдем, я прошу тебя!

— Нет, не пойду. Зачем я буду прощаться с ним на людях?

Мы уже простились.

Потом я говорю: „Тебя Анастас послал?“

— Нет, он не посылал. Мы все видим, какой он грустный, и я пошел за тобой.

Я говорю: „А зачем тогда Сурену сказал, что у нас с Анастасом уже всё?“.

— Так я думал. Вы все время спорите, ругаетесь. Все так думали.

Потом говорит: „Оля, теперь мы уже на вечеринку опоздали, пойдем, еще успеем на вокзал. Пойдем, хоть там простишься“. Так он просил, все уговаривал меня, наконец, я говорю: „Иди, Левон, а то ты меня уговариваешь, ты же сам опоздаешь к поезду“. И он ушел. А потом опять пришел.

— Ну что, проводили?

— Да, было очень много народу. Все пришли на вокзал, только ты не пришла.

— Ну, вот видишь, зачем бы я пошла? И так много народу.

— Скажи, ты догадалась?

— О чем?

— Ты хитрая, ты догадалась? Да?

— Нет. О чем я должна была догадаться?

— Неужели ты не догадалась? Мы хотели украсть тебя, заманить на вокзал. А там я бы тебе сказал: „Оля, давай зайдем проститься в купе“. А там бы тебя заперли, поезд бы тронулся. Потом где-нибудь я бы сошел, а ты бы поехала. Уж не будешь же возвращаться, когда все будут знать, что ты поехала.

Я говорю: „Неужели, это Анастас придумал?“

— Да нет, я вижу, какой он мрачный, я ему предложил: давай, увезем Олю насильно. Потому я тебя так и уговаривал. Значит, ты с Суреном остаешься?

На другой день я приехала к Сурену в Черный город. Он говорил потом, что очень волновался, он не знал, уехала я или осталась. Хоть я и сказала ему, что не поеду с Анастасом, но он боялся, вдруг я перерешила. Вскоре и меня послали в Черный город, и мы стали жить вместе. Анастас прислал с дороги письмо, очень большое. „Ты не поехала со мной, я еду один на чужбину. Мне грустно и одиноко“. Сурен нашел это письмо, поднял его высоко в руках так, что я не могла дотянуться. Я говорю: „Как ты смеешь брать мои письма?“. Он говорит: „Ты сказала, что с его отъездом, наконец, все кончилось, а сама хранишь его письма. Вот, вот!“. И высоко наверху порвал письмо много, много раз.

Мы прожили в Баку полгода. В ноябре 1921 года нас тоже отослали на работу в Брянск» (с. 99-101).

В проводах Анастаса много примечательного. Левон Мирзоян стоял на пороге блистательной партийной карьеры, через несколько лет он секретарь ЦК Азербайджана, а потом Казахстана, и Сталин милостиво дозволил ему назвать город своим именем (разумеется, пока в 1938 году все это не кончилось обычной катастрофой). И вот Мирзоян еще совершенно не боится участвовать в шумных массовых проводах полуопального Микояна, который отправлялся в партийную полуссылку за недисциплинированное поведение, за то, что он не дождался приказа из Москвы, не посчитался с тем, что у советской власти в Азербайджане нет массовой опоры и не стоило пока ссориться с дашнаками, влияние которых в городах было довольно сильным. Никакого страха репрессий еще нет в партийной среде. На пирушке была еще целиком та революционная молодежь, дышавшая воздухом подполья, не покорившаяся духу жесткой дисциплины. Но мало этого, лично Мирзоян придумывает интригу, как вывезти Олю вместе с Микояном в поезде, заперев ее в купе, абсолютно не задумываясь о том, что это — не просто женщина, а партийный кадр. В это время ее уже из секретарей ЦК комсомола перевели в секретари партийного райкома в один из районов Баку. По-видимому, чтобы в новой иерархии она была не первой, а второй. Секретарь райкома — это партийный кадр. Как можно было перебрасывать ее в другое место, не получив никакого разрешения, просто потому что хотелось удружить Анастасу и устроить его личную жизнь. Вся ситуация очень характерная для переломного момента, когда люди еще оставались людьми и не были партийными кадрами.

И, наконец, мы видим здесь Анастаса Ивановича Микояна в последний период его романтической молодости и Олю между двумя влюбленными, каждый из которых был по-своему ей дорог.

Очень скоро пришла очередь и Оли уезжать. Личный авторитет Оли Шатуновской после всех ее легендарных подвигов не укладывался в партийную иерархию. За Олей в Баку сразу подымалась целая стайка молодежи. Возникла опасность, что комсомольская организация Азербайджана противопоставит себя в целом партийному руководству. И это вызвало (мягкие еще по тем временам) партийные репрессии.

Когда второй раз пришла советская власть, Нариманов завладел особняками. Рабочие ЧОНа (частей особого назначения) протестовали, требовали, чтобы в них были детские дома. В то время из сорока губерний России привозили тысячи голодающих детей. «„Вот их туда и помещайте“, — говорили рабочие. Рабочие выходили с винтовками на улицу, останавливали машины. „Все из машин выходите на шоссе! Разве мы для этого завоевывали советскую власть?“ — „А чего вы, здоровые, туда ездите? Вот их туда и помещайте“. Меня вызвали тогда в ЦК, вот что твои рабочие творят! Нариманов не хотел национализировать землю. Когда мы говорили об этом в Москве, нам сказали: „Мы это знаем, ничего. Пока пусть он будет. А вы пока поработайте в России, наберетесь опыта“. Мы с Суреном пошли в Москве к Молотову в ЦК, который помещался тогда в Доме архитектора, чтобы нас вместе послали, так как нам дали путевки в разные места: Сурену — на Эмбанефть, а мне — в Ленинград. Ну и тогда нас послали в Брянск» (с. 123).

Нариманов был нужен, чтобы придать азербайджанский облик новому советскому правительству Азербайджана, в котором слишком мало было сколько-нибудь заметных азербайджанцев. Большинство образованных азербайджанцев бежали от советской власти в Иран и впоследствии остались в эмиграции. А Нариманов все-таки был известный человек, писатель. И он нужен был как вывеска. Поэтому, до известной меры, его терпели. А главное то, что, как показал опыт, большевистская партия не терпела чрезмерной инициативы на местах. Все должны были действовать по приказу из Москвы. И Оля со своим романтизмом, со своим чувством, что судьба дала ей право решать самой, оказалась человеком, не укладывающимся в новый порядок. Если для Анастаса Микояна его отъезд был последним вольным шагом жизни и он быстро привык к дисциплине, то Оле со временем припомнили ее недисциплинированность.

Впрочем, свою преданность Оле и готовность при малейшей возможности ей помочь Анастас Микоян сохранил. И каждый раз, когда представлялась малейшая возможность это сделать, он это делал. В 1939 году, когда сняли Ежова, он сумел продвинуть дело Ольги Шатуновской на реабилитацию. Но дело это не прошло. Берия наложил на него лапу. Потом Анастас помог ей выбраться с Колымы, откуда не выпускали даже отбывших сроки и даже попытался выпросить у Сталина разрешения жить ей после Колымы в Москве, но — Шатуновская слишком много знала такого, что и Берия, и Сталин хотели похоронить.

«Берия был в Грузии. Он не был в Азербайджане долго. В Азербайджане его посадили в тюрьму, а его Багиров выпустил. Его посадили как провокатора, а Багиров его освободил. Киров в Тбилиси был тогда постпредом. Он дал телеграмму в штаб 11 армии, в реввоенсовет, Орджоникидзе: „Сбежал провокатор Берия, арестуйте“. И его арестовали в Баку. А потом Багиров его освободил. А почему? Они друзья были? (реплика Джаны). Не друзья, а просто оба — провокаторы, тот и другой. Багиров же на самом деле служил в земской полиции. А когда советская власть пришла, он переделался. Он — провокатор и тот — провокатор. Вот и получилось, что провокаторы пролезли» (с. 119–120).

Впоследствии дело Ольги Шатуновской в 1937 году началось с доноса Багирова, который все недисциплинированные поступки молодой Ольги Шатуновской интерпретировал как троцкистскую деятельность. Хотя в то время это была деятельность, направленная против Троцкого. Ибо тогда Троцкий не был в оппозиции. Он стоял рядом с Лениным. А в вопросе о Карабахе он был вместе со Сталиным сторонником таких действий, которые удовлетворяли турок.

***

В Брянской губернии Оля и Сурен тоже оказались в разных городах. И это, в конце концов, разрушило своеобразные отношения, которые сложились между ними, еще когда они были полудетьми.

«Сурена назначили директором Людиновского завода. Машиностроительный завод, турбины изготовлял. Он пришел домой и мне говорит: „Вот, мол, как, соглашаться или нет?“ Все же это интересно, промышленность — серьезное дело. От Брянска до Радицы паровозной недалеко, а оттуда паровозик в Людиново ходит.

Мы решили, что будем друг к другу ездить, я-кнему, а он — ко мне. Я говорю: „Соглашайся“. Так и жили. Потом я в командировке заболела. Воспаление легких. Я приехала к нему в Людиново больная. Лежу в его комнате в Доме приезжих на большой кровати. Мне ставят компрессы, банки. Большая комната, я лежу за ширмой, а в комнату все время кто-то входит. И ко мне за ширму заглядывают. Все время хлопают двери. Я спросила эту женщину, заведующую домом приезжих: „Кто это?“. Она помялась немного, а потом говорит: „Вы только ему не рассказывайте, тогда я скажу. Видите ли, когда Вы приезжали раньше, Сурен Хуршудович не говорил, что вы — его жена, а его сестра“. А сейчас я лежу на его постели, она уж понимает, что я никакая не сестра, а жена. „Вы такая красивая, от такой красивой жены…“ В общем, она рассказала мне, что его возлюбленные любопытствуют на меня посмотреть. Он был очень интересным человеком, музыкальный, он им самодеятельность организовал в клубе. Ясно, что все девки на него вешались. Но я тогда этого не понимала. Я не была его фактической женой. Может быть, сказалось то, чтояв18летперенесла тиф, когда приехала из Тифлиса во Владикавказ. Когда он пришел вечером с работы, спрашивал, как я себя чувствую, хочет переменить компресс, я ничего этого делать не дала, сказала: „Не трогай меня!“. Едва смогла встать на ноги, дошла до станции и уехала к себе в Брянск. И тогда в Брянске я стала более приветлива с Юрием.[19] Я, конечно, видела, что нравлюсь ему» (с. 131–132).

«Я хотела отомстить Сурену и поэтому сблизилась с Юрием. Я и ему так сказала. Он был, конечно, оскорблен, что его используют как орудие мести. Он, правда, очень удивился, что я — девушка.

— Но если бы ты не была Сурену фактической женой, что ж ему оставалось? Неужели ты не понимала? (Далее идет диалог с Джаной)

— Нет, не понимала. Я думала, что можно и так. И так хорошо, а это не обязательно.

— И никто не объяснил?

— Я ни с кем не говорила — ни с матерью, ни с подругами, что вот так. Не делилась такими интимными подробностями. Все считали, жена и жена. Но спали всегда вместе, он меня целовал, обнимал, ласкал. А этого я не хотела. Мне казалось, что это лишнее, зачем, когда и так хорошо. А сама потом думала, почему так у меня было. Может быть, сказалось то, что я перенесла тиф, у меня не было потом год менструаций, может быть, я отстала в развитии. Он не настаивал, не принуждал, он только спрашивал: „Ну, ты потом, когда-нибудь будешь?“. Я говорила: „Да, потом“. Странно все это. „Почему же он тебе не объяснил, что так нельзя?“ Не объяснил. Он никогда мне этого не говорил. Может быть, боялся оскорбить — вот, дескать, он иначе не может. Только рассказывал про свои измены и раскаивался. А может быть, и сам не считал, что иначе нельзя. Сам раскаивался, что не может подождать. „Странно…“ Да, странно и непонятно. Я сама, когда вспоминаю, удивляюсь. „А когда Вы решили быть вместе?“ Что мы будем жить вместе? Это всегда так считалось. Жить вместе мы стали с гражданской войны. Однажды на фронте, ночевали в избе, было очень холодно, мы легли вместе. С тех пор всегда стали быть вместе, то есть стали считаться мужем и женой для окружающих» (с. 132–133).

Разрыв с Суреном был болезненным и долгим. Он клялся, божился, что больше этого никогда не будет, что это в последний раз. Но потом опять повторялись его измены. И он сам рассказывал о них, клялся опять

«Я была глубоко оскорблена. Одной из последних была история с Марусей Барановой. Мы с Шурой Барановым считались братья, потому что вместе были приговорены к смертной казни: Сурен и он. Нас послали на съезд партии в Москву. Сурен приехал из Ленинграда и рассказал, что там в Ленинграде у него был роман с Марусей Барановой, сестрой Шуры. Он остановился у них и сблизился с нею. Она умоляла его не бросать ее. Он говорил ей: „Ты знаешь, я с Олей“. — „Оставь Олю“. Она упала в коридоре в обморок, он поднял ее, отнес в комнату на диван и ушел. Мне так противно это все стало. Я говорю: „Ты вот что сделай — возвращайся в Ленинград к Марусе. Как ты мог? Маруся, сестра Шуры, с которым мы вместе под смертью были“. И тогда мы решили разъехаться. Сурена послали председателем совнархоза в Ташкент, а нас с Юрием отправили в распоряжение Сиббюро в Новосибирск. Там был председатель[20] ЦК Косиор. Меня — в агитпроп, Юрия — секретарем райкома» (с. 133).

Я думаю, что история любви и разрыва Оли с Суреном не сводится к причинам, о которых говорили Ольга Григорьевна с Джаной. Бывает ведь и так, что страх перейти через известную черту охватывает не женщину, а мужчину, и активную роль играет женщина. Так было в отношениях между Александром Блоком и Любовью Менделеевой. Блок помнил взрывы своих страстей и не хотел такого взрыва с Прекрасной дамой. А Любовь Дмитриевна не понимала, чего он боится. И в конце концов ей удалось увлечь его. Но той радости, которой ожидала, она не получила. Блок действительно не умел контролировать взрывы чувственности, потерявшей связь с сердцем. При близости возникают очень мощные взрывы биологической энергии, и нужна собранность духа, чтобы использовала этот порыв так, как флейтист использует свое дыхание, превращая дыхание в музыку. «Любовь вплотную» (выражение Цветаевой) может стать музыкой осязания. Шопен писал Жорж Занд, что в присланном ей ноктюрне он запечатлел память проведенной с ней ночи. Но далеко не всем это удается. И многие значительные люди оказываются рабами примитивного инстинкта. Одним из таких людей был Н. А. Бердяев. Он пишет, что в области пола человек спускается на уровень животных, что пол принижает человека. Надсон не был девушкой, у которой прекратились менструации, но он писал стихи, которые часто цитируют:

Только утро любви хорошо,

Хороши только первые речи.

На самом деле это не так, но добиться того, чтобы это было не так, не просто. И поэтому страх перед рубежом половой близости может быть связан просто с поэтичностью чувства. Чувство девушки, готовой носить на груди томик любовных стихов Тагора, чувство, связывавшее Ольгу с Суреном, вызывало страх, что волна страсти опошлит любовь, сведет на уровень чего-то, что у всех. Недаром ведь французы говорят, что самое опасное препятствие для любви, когда не остается никаких препятствий. Именно это препятствие очень трудно преодолеть, сохранить те глубоко личные чувства, сохранить поэзию, святость чувства, когда начались ласки, в которых очень много биологической энергии и не сразу удается выступить высшим духовным силам человеческой личности. Поэтому психологический барьер, перед которым остановилась Ольга Шатуновская, нельзя вывести только из того, что она переболела тифом и нарушилось физиологическое равновесие девичьего организма.

В одной семье, с которой мы переписываемся, юноша полюбил девушку. Оба были очень молоды: ему — 16, ей — 15. Но именно ей захотелось всего, а он сказал: рано. Девушка обиделась, ушла, потом вернулась, почувствовала, что любит его, какой он есть, нестандартный, не такой, как все. И они стали жить, как Сурен с Олей. Разница только в том, что родители обо всем знали (мальчик был дружен с отцом и все ему говорил; возможно, сказалось время, когда говорить о таких вещах стало легче, чем раньше, исчезли старые табу). Длилось это довольно долго. Потом все наладилось.

Из попыток Ольги Григорьевны объяснить дочери свое поведение я бы подчеркнул табу, закрывшее возможность называть вещи своими именами. Сейчас это табу может сохраниться на личном уровне, но сто лет тому назад его поддерживала культура. И трудно сказать, что решило в жизни Оли — характер или эпоха.

Бунтарка по натуре, восстававшая против родителей и впоследствии против партийной дисциплины, Оля в чем-то оставалась барышней из чопорной семьи, в которой вопросы пола были табу. Это чувство табу, невозможность прямо о чем-то сказать, очень крепко в ней сидело, она не могла его преодолеть.

Когда белые подходили к Владикавказу, Оля почувствовала, что не может оставить заболевших друзей, валявшихся в тифозных бараках. Форма сестры милосердия у нее была. Она ее надела и явилась в госпиталь в качестве вольнонаемной. Знать она ничего не знала, гимназисток учили только перевязывать раны. Оля гладила больных по голове, давала им пить. Однажды начальница госпиталя велела поставить больному катетер. Оля никогда не видела члена детородного. Увидев его, она чуть не упала в обморок. Начальница госпиталя промолчала, но все поняла. Через несколько дней она вызвала к себе Олю и сказала, что не сочувствует большевикам, но вынуждена их предупредить: приходили офицеры контрразведки и спрашивали, не скрываются ли большевики в госпитале. Сомнений не было — надо уходить. Пришлось перебраться в бараки, где никакой медицинской помощи не было, живые и умирающие валялись на соломе. Оля дала приказ выздоровевшим уходить в Грузию, и вдруг сама заболела. В перерывах между наплывами бреда она написала записку, приказав уходить без нее, а потом прислать за ней. Сурен дважды пытался вернуться, но товарищи силой ее увели.

Организм Оли, вынесший впоследствии Колыму и ссылку, не выдал — она выздоровела, но не держалась на ногах. Человек, присланный из Тифлиса, едва дотащил ее до молоканина (русского сектанта), занимавшегося извозом. Молоканину ее выдали за дочь генерала, который хорошо заплатит за ее спасение. Увидев полумертвую девушку, сразу упавшую на пол, он наотрез отказался ее взять. Но вмешались жена, дочь — уговорили. Олю запихнули между коврами, и так она семь суток пролежала в дороге без капли воды. Друзья, каждый день приходившие встречать арбы из Владикавказа, не узнали ее. С трудом, в полуобмороке, она узнала их. Через самое короткое время она вернулась в Баку на подпольную работу, возглавила группу связных, ездила через три фронта к Ленину, привезла в Баку деньги для покупки оружия.

***

В 1925 г., когда Нариманова сняли, Ольга Шатуновская вместе с Кутьиным вернулась в Баку. Работала она секретарем райкомов в разных рабочих районах, ее знали и любили, всегда избирали в Бакинский комитет партии. И здесь она опять почувствовала за собой тот шлейф личной славы, которая позволила ей принимать самостоятельное решение и выступать против любого авторитета. Да, она выполняла линию партии, она боролась за реконструкцию нефтяной промышленности, боролась против троцкистов. Действительно активно боролась, не давала троцкистам завоевать ни одной ячейки. Но в то же время она решительно выступила против стиля работы Мирзояна, который ей, недавний ее товарищ, не понравился, показался слишком властным.

Она пишет об этом так: «Потом я была одним из инициаторов раскрытия ошибок партийного руководства, у нас тогда был Мирзоян — так называемой атаманщины, зажима самокритики. ЦК поддержало нас, и „Правда“ 28 июля 1929 г. напечатала постановление об этом и статьи Емельяна Ярославского, но потом вскоре нас опять отозвали» (с. 139).

Связь событий Ольга Григорьевна не заметила и, вспоминая об этом на старости лет, опять не до конца продумала. А между тем, атаманский стиль руководства был сталинским стилем руководства. Т. е. стиль авторитарный, стиль, превращавший демократический централизм в безусловное подчинение одному человеку, первому секретарю, партийному лидеру. И она не скоро разгадала, что постановление о зажиме самокритики, об атаманщине, статьи в «Правде» были сталинским маневром. Поэтому не случайно статью напечатали, их похвалили, что они правильно действовали, а потом быстренько отозвали из Баку. И тут, в большой России, Оля сразу теряла свой шлейф личной славы, личного авторитета и становилась винтиком большой партийной машины. Она добросовестно выполняет свою работу, но без прежнего увлечения, и все большую роль в ее жизни играет семья. В своем домашнем кругу она как бы продолжает бакинскую легенду. Начиная с 1927 г. Ольга Григорьевна рожала детей, и мальчиков она называет именами бакинских комиссаров — Степа, Алеша, девочку — Джаной (тоже воспоминание о Баку).

Четвертые роды оказались неудачными. Они кончились выкидышем на седьмом месяце: из-за небрежности акушерки Ольга Григорьевна чуть не погибла. Виновную в этом она простила.

«Лежу. 12 человек родильниц, сестра приходит, простыни подо мной меняет, обложили льдом.

— Вы что-нибудь сделали?

— Да Вы что! Если бы хотела, я б на пять недель сделала! Зачем же я буду на седьмом месяце?

Ладно, обложили льдом. К ночи стало сильнее. Я лежу в полузабытье, больные кричат: „У нее кровь под кроватью! Вызовите врача!“. Пришла сестра, выдернула простыню, что-то на пол шмякнулось. Я говорю:

— Что?

— Да ничего, сгусток» (с. 157).

Ольга Григорьевна начала понемногу терять сознание, «очнулась от крика, они кричат так ужасно все сразу: „Мы ей говорили, мы ей все говорили. Она ничего не делала“. А это в четыре часа детей кормить принесли, свет зажгли, они увидели, как я лежу, такой крик подняли: „Умирает, умирает! Зовите врача!“ Меня на каталку в операционную…» (с. 157).

Потом пришли к ней спрашивать показания.

«— Все дали, остались только Ваши.

— И что тогда будет?

— До пяти лет тюрьмы.

— Тюрьмы?

— Да, конечно. Вы ж понимаете, она совершила преступление! Вы могли умереть! Дайте Ваши показания.

— Из-за этих показаний ее посадят в тюрьму? Но я не хочу кого-нибудь сажать в тюрьму!

— Но Вы понимаете, она совершила преступление! Вы могли умереть!

— Ребенок уже все равно умер, а я жива. Нет, я не буду, я не хочу.

И я вижу, главврач радуется, даже сказал что-то. Конечно, ему не хочется, чтобы потом про его больницу так говорили.

— Так Вы не будете давать показания?

— Нет. Не буду! Они ушли, открывается дверь, и та акушерка прямо с порога падает на колени, целует мне руки: „Спасибо, спасибо, что Вы меня от тюрьмы спасли“. Я говорю: „Как же это так получилось?“. — Все мой супротивный характер виноват. Он у меня с детства такой. Что мне говорят, я всегда наоборот делаю. Чем они больше кричали, тем меньше я хотела сделать по-ихнему. Они кричат: „Врача!“. Я: „Нет, не вызову вам врача!“ Я сама не знаю, почему я такая. Вот теперь чуть до тюрьмы не дошла.

Ну вот, отлежалась немного и вышла на работу» (с. 158159).

Tак заканчивает Ольга Григорьевна свой рассказ.

Понятно, что четыре беременности за несколько лет оставляли ей не так уж много места для ее партийной деятельности. И в какой-то степени это было если не сознательно, то полусознательно. Полусознательно она ушла в свое, женское. И как бы у себя дома пыталась восстановить то счастливое царство, которое она пыталась строить в юности в бакинской коммуне. Со Степой ребенком, с Алешей ребенком, Джаной ребенком.

Но работа шла. Ольга Григорьевна поучилась на курсах марксизма-ленинзма. И вопреки ее желанию уйти на скромную работу в какое-то железнодорожное управление, ее взяли в Московский комитет. Вспомнил ее Каганович, слышал когда-то ее выступление в Брянске на конференции, взял в аппарат. И вот она оказалась там заместителем заведующего орготдела МК. Заведующим был Крымский. Потом его послали начальником политуправления Черноморского флота, который в Испанию людей возил, а она стала исполнять обязанности зав. отдела и парторга ЦК и МК. Это была партийная организация единая. И еще комсомол. Всего 500 человек. Работала много, ее любили, она старалась всем что-то сделать: одному сестру надо устроить учиться, другому ребенка в сад и т. д.

«В то время я не понимала, почему Крымский на все трудные дела меня посылал, — что они использовали женское обаяние в партийных целях. И действительно, все сложные дела решались» (с. 159). А потом «Крымского арестовали, как троцкиста. А меня и Демьяна Коротченко обвиняли потом, что мы во всех районах своих людей сажали, троцкистские кадры, потому что как раз в это время проходили везде партконференции и мы всюду ездили.

Вот однажды звонят из Калинина: „Оля, у нас идет партконференция, выступают, кричат, что Голодникова не перевыбирать, потому что у него в ЖДаРе (название завода) в секретарях парткома был троцкист, он его поддерживал. Что делать?“ Я посоветовалась с Демьяном Коротченко. Он говорит: „Ты скажи так — Сталин на днях сказал: не всякий троцкист, кто с троцкистом по одной улице прошел“. Он любил такие лицемерные формулировки. Сам всех сажает, сам говорит так…

Я познакомилась со стенограммой выступления и в докладе обсуждаю все вопросы, которые поднимались о промышленности, о сельском хозяйстве, а потом говорю о парторге ЖДаРа, говорю, что его назначило руководство для укрепления завода как опытного коммуниста. Крики:- А вы что, не знали, что он троцкист?

— Знали. Но мы считали его преданным делу нашей партии.

— Ну, органам виднее.

— Я хочу сказать, что московский областной комитет полностью доверяет Голодникову и рекомендует его кандидатуру» (с. 159).

На этот раз Ольге Григорьевне удалось отстоять решение, казавшееся ей разумным, удержать от очередного взрыва истерики бдительности, и две трети проголосовали за то, чтобы доверять Голодникову. А через несколько месяцев он был арестован. Потому что тут лавина шла, и всякие попытки остановить лавину, восстановить права здравого смысла интерпретировались потом как помощь врагам народа.

Вскоре на саму Олю поступил упомянутый уже донос из Азербайджана от Багирова, в котором все ее бунтарские юношеские выступления интерпретировались как троцкистская деятельность. То, что это логическая нелепость, никого не смущало. Ее с ответственной работы сняли, перевели на работу в издательство и начали подбирать на нее материалы. Она работает, на нее подбирают материалы. И когда ее посадили, уже были, наконец, подготовлены материалы очных ставок. Как эти материалы были получены, можно легко догадаться.