Глазами поэтов
Глазами поэтов
«В интересах истины»… Так называлась статья, в которой впервые, после большого перерыва, заговорили о заслугах Сталина. Истина, к которой призывали авторы — три маститых историка, — была верностью фактам. Факту, что Сталин был Верховным Главнокомандующим. Что город, у развалин которого выиграна была решающая битва Второй мировой войны, назывался Сталинградом. Об этих фактах при Хрущеве велено было молчать — так же, как при Сталине молчали о Троцком, организаторе Красной армии в годы Гражданской войны.
После первой статьи вышли в свет сотни других статей и несколько десятков красиво изданных книг. Нагромождены горы печатных фактов о заслугах Сталина — и не меньшие горы фактов о сталинских преступлениях. Целый архипелаг фактов. Но что можно доказать фактами? Что значит факты, если мы не знаем, какому богу молиться, что считать добром и что — злом?
Оценка не выводится из фактов. Она выходит из сердца и уже в готовом виде накладывается на факты, подчиняя их себе, группируя их по-своему и соединяясь с ними в концепцию, в историческую теорию. Причем заранее надо примириться с тем, что все факты в одну концепцию не влезут. Каждая концепция вытаскивает на свет, освобождает от деформации одни факты — и отодвигает в тень другие. Корректный ученый упоминает и факты, говорящие против него, но оценивает их как незначительные, второстепенные, не решающие. Некорректный пропагандист просто умалчивает о том, что ему не выгодно, или нахально врет об интервенции войск ФРГ (которых в 1968 г. на границе Чехословакии не было).
Где-то я прочел (не помню названия статьи), что исторический Макбет был прогрессивный государь, боровшийся с феодалами. Может быть, он действительно боролся с феодалами. Мне совершенно все равно, с кем он боролся, мне важно, как он это делал и чем он сам в конце концов стал. Мне важно то, чем Макбет поразил Шекспира. Я смотрю на Макбета глазами Шекспира и другими глазами смотреть не хочу.
Я смотрю на Юстиниана сквозь «Тайную историю» Прокопия. Тот же Прокопий написал официальную историю, в которой превозносит Юстиниана до небес. Я не доверяю официальным историкам. Вы, в свою очередь, можете не доверять самиздату VI века, находить его тенденциозным, завистливым, низким. В поисках арбитра мы обращаемся к фактам. Но что нам могут дать факты?
Мы узнаем, что в царствование Юстиниана войска под командой Велизария отвоевали у варваров часть Италии и северной Африки. Это факт. Но что он означает, что он дал Византии? Не было ли следствием завоеваний перенапряжение всех сил государства и, в конце концов, — неспособность защищать свои старые провинции? Не было ли безумием пытаться расширить до каких-то древних, легендарных рубежей границы империи в век, когда империи разваливались и требовалась скорее консолидация национальной жизни в ограниченных пространственных рамках?
Известна также неуклонная твердость Юстиниана в борьбе за единство ромеев, его ревность к чистоте православия, его решительность в подавлении ересей. Но действительно ли окрепло от этого внутреннее единство Византии? Не было ли оно, напротив, расшатано — особенно в провинциях, где еретики составляли большинство населения? И нужно ли вообще подавлять ереси? Не погибает ли вместе с дыханием ереси живая жизнь догматов? Не возникает ли догмат — целостный образ истины, рожденный в бесстрастии духа, — как ответ на страстный вопрос ереси? Не прекращается ли развитие догматов, если власть грубо оборвала рост ересей? Не превращается ли тогда догмат в мертвую догму, в речи друзей Иова? Нет ли ереси в самом стремлении греческого духа поставить систему догматов выше вопросов Иова? Открытых вопросов, невыносимость которых догматы уравновешивают, но никогда не могут уравновесить до конца, никогда не могут превзойти?..
Обо всем этом можно спорить. И если оценка личности Юстиниана занимает нас гораздо меньше, чем оценка личности Сталина, то просто потому, что Юстиниан, и Феодора, и ослепленный Велизарий, просивший милостыню на паперти храма, давно истлели.
В спор о Сталине включались массы. Они недовольны повышением цен, нехваткой самой простой еды — и наклеивали на ветровые стекла автомобилей портреты Сталина. Они раскупали календарики со Сталиным во всех видах (в мундире и без мундира, с девочками и без девочек). Эти календарики продавали во всех поездах, вместе с порнографией, артели немых. Потом массы разочаровались в Сталине, потом снова очаровались.
Массы думают просто. Это их сила. Массы не думают полупонятными словами: «диалектика», «перцепция», «экзистенция». Деревенская масса почти сплошь думает словами, за которыми встают простые предметы, простые явления: корова, земля, сено, вёдро, ненастье. От этого на лицах крестьян — близость к правде. Я присматривался в электричке. По-моему, бросается в глаза. Городская масса хуже. Она соединяет недостатки крестьян и интеллигентов, без их достоинств. Городская работа требует как-то ворочать абстракциями. Даже грубая городская работа несколько абстрактна. Это долго объяснять, но это так. Вся жизнь в городе заставляет гоняться за абстрактными ценностями, и все это тоже отражается на лицах. Т. е. сперва на душах, а потом на лицах. Только очень глубокая образованность перевешивает фальшь, связанную с цивилизацией. Но перевешивает — не раз навсегда, а от случая к случаю. Достоинства интеллигенции лучше выразить отрицательно: не правда, а борьба с фальшью.
Интеллигент со школьных лет вынужден отвечать урок полупонятными словами. Сперва учителю, потом самому себе. Избежать этого очень трудно. Я часто вижу себя в положении мальчика из сказки Андерсена и напрягаю все силы, чтобы оправдать свое чувство голого короля и не говорить о сверкающей мантии. Чтобы не сказать и не написать ни одного непережитого слова. Чем выше взлеты, подхватившие вас, тем легче сорваться. От Исайи — до Азефа. От Христа — до Иуды. Сорвался любимый ученик — и заснул. Сорвался Петр — и отрекся. Иуда — только крайний случай. Это мысль Розанова, но я пережил ее, и она стала моей. Я вижу на многих лицах интеллигентов фальшь. Невольную, мучительную фальшь (это наш крест); а иногда злостную фальшь, т. е. тщеславие умением повторять умные слова и связывать их так, как следует, по всем правилам — кроме одного: не говорить того, что сам не пережил. И пережил тем слоем души, каким подобает.
Есть ложь верчения ума в шелухе, окружающей луковицу, и есть ложь срывания одного слоя луковицы за другим, до нуля, с богатырским усердием Льва Николаевича Толстого. И между двумя торными дорогами лжи тоненькая тропинка истины, поминутно теряющаяся в болоте. Как не сбиться с нее? Как не броситься к пастухам и пастушкам, к мужику Марею, к сегодняшнему (пусть колхозному) мужику? Они так просто, так безыскусно любят то, что любят! Да, но любят они опять — Сталина. Не все, конечно. Но подавляющее большинство…
К сожалению, пастухи и пастушки верно судят только о том, что можно увидеть, пощупать, лизнуть. И проблему Сталина они пробуют на вкус. При Сталине был порядок. При Сталине цены на водку снижали, а сейчас повышают.
Это чистая правда — и совершенная ложь. Да, снижали цены — потому что крестьянам платили «палочками» (неотоваренными трудоднями). Потому что Иван Денисович привык на своем участке работать с радостью и до смерти не сумел от этого отвыкнуть. А дети его — отвыкли. И не просто отвыкли. Рухнул какой-то духовный стержень: пьянство вышло из берегов. Рухнула любовь к земле, к скотине, воля к труду. Петр Григорьевич Григоренко рассказывал мне, что у него в психушке три раза отбирали начатые воспоминания. И теперь ему никак не взяться за перо. Что-то такое сделали с крестьянами. Слишком много раз отбирали коров, урезали приусадебные участки. И теперь на все плевать.
Мы с миленочком гуляли
От утра и до утра.
А картошку убирали
Из Москвы инженера.
С этим теперь ничего не поделаешь. Ни мерами кротости (больше платят — больше пьют). Ни мерами строгости («Всю Фонтанку не пересажаешь»). Воз, перевернувшись вверх колесами, медленно сползает в клоаку. Положение устойчивое, стабильное (не то что на Западе). Но какое-то глухо тревожное. И народная любовь к Сталину, в самой своей сути, — наивное выражение неохоты ползти в клоаку.
Глас народа — глас Божий («при Сталине был порядок»). Но кто послал миллионы людей в лагеря? Кто превратил народное сознание в сознание вора и бездельника? В 1928 году этого еще не было.[26] Роковой удар был нанесен в 1929 году по приказу Сталина. По его же приказу удары повторялись еще несколько лет. И по его приказу уничтожены были лидеры партии, пытавшиеся в 1934 году изменить курс. Начиная с убийства Кирова и Орджоникидзе, кончая процессом Бухарина. Но этого всего пастухи и пастушки не понимают. Это в их простые головы не лезет. Их любовь к Сталину — как
…та старица простая,
Не позабытая с тех пор,
Что принесла, крестясь и воздыхая,
Вязанку дров, как лепту, на костер…
(Тютчев. Гус на костре. 1870)
Sancta simplicitas. Святая простота. Но есть и другая латынь: Vox populi — vox asini. Глас народа — рев осла. Святым — слова Яна Гуса. А нам, грешным, — выбор между мужеством сопротивления и цинизмом коллаборациониста. Мужеством одиночки (против власти и народа) и цинизмом блудливого образованца. Который всегда с народом, за народ, вместе с народом. Ибо власть и народ едины. В любви к Сталину этот сомнительный тезис бесспорно оправдывается фактами.
Отравлен хлеб и воздух выпит,
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать…
(Мандельштам.
Отравлен хлеб… 1913)
Я не вижу никакого общего выхода из Египта. Никакого народного выхода. Все народы любят своих драконов и сражаются с чужими драконами. Немцы сражались со Сталиным, русские — с Гитлером. Придет ли времечко, когда исчезнет любовь к своим собственным драконам? К своей собственной военной славе?
Может быть, придет. Но начинать — только так, как начинала Марина Цветаева:
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей.
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
(«Стихи к Чехии».
Март 1939)
На этом камне стоит моя церковь. Церковь изгоев. А остальные, липнущие к массе, — пусть они попробуют решать уравнение с тьмой неизвестных.
При Сталине было разорено столько-то миллионов крестьян и выстроено столько-то МТС. Погублен цвет интеллигенции — и выучена армия специалистов. Уничтожен гитлеровский Майданек — и создана советская Колыма. Столько-то тонн чугуна. Столько-то расстрелянных. Столько-то новых школ. Столько-то людей, потерявших совесть. Как все это привести к одному знаменателю?
Сталин победил Гитлера. Но без Сталина Гитлер, может быть, вовсе не пришел бы к власти. Без сталинской коллективизации, ужаснувшей Европу. Без сталинской травли социал-демократов, расколовшей антифашистский фронт.
Впрочем, где бы была тогда наша боевая слава? И кто бы тогда поставил русские гарнизоны в Берлине, Варшаве, Будапеште, Праге, от которых теперь осталась только ненависть к России…
Человек, прошедший через горнило военно-патриотического воспитания, должен быть сталинистом, обязан им стать — если он мужчина, а не слюнявый интеллигентик. Догматический марксизм здесь поразительно сходится с традиционным языческим представлением о славе Отечества. Победителей не судят. И если слава России — в ее армии, в Русской империи, в русской страже на Эльбе, то преступления Сталина — мелочь, которую должно сбросить со стола, и пора, наконец, сделать это. Принято говорить, что факты — упрямая вещь. Но оценка фактов — вещь чрезвычайно податливая. Бесспорно, что Сталин растерялся в первые дни Отечественной войны. Бесспорно, что он истребил опытных военачальников. Но зато он создал авторитарный режим, который выдержал все удары врага без единой попытки бунта, государственного переворота, даже оппозиции. А твердая единоличная власть — одно из условий победы. Бесспорно, Сталин — гений политической интриги — не был военным талантом. Многие его приказы оказались явно ошибочными. Но также бесспорно, что армия, подчиняясь этим приказам, в конце концов победила. Победителей не судят. Война кончилась взятием Берлина. И Сталин стал символом победы. С его именем сражались и умирали солдаты. Мне пришлось пару раз вести в атаку взвод или роту, и я сам кричал (как все лейтенанты и сержанты это кричали):
Вперед…вашу мать! За Родину…вашу мать!
Огонь…вашу мать! За Сталина…вашу мать!
«За Сталина» вошло в русское народное сознание почти так же крепко, как «…вашу мать!». И вышибить «За Сталина» из сознания почти так же трудно, как мат. Без которого простой человек двух слов не свяжет.
Интеллигенты могут брюзжать, что победа — не всегда благо, и поражение не всегда зло; что Япония выиграла от своего поражения и даже Германия — в выигрыше от катастрофы 1945 года. А Россия до сих пор не в силах подняться под страшным грузом своей победы. Под грузом имперского сознания, въевшегося в кровь.
Однако миллионы людей, гордых русской военной славой, думают иначе. Иван Грозный для них великий государь: он присоединил царства Казанское, Астраханское и Сибирское. И Сталин для них великий государь. Они никогда не согласятся с тем, что России было бы лучше без царств Казанского, Астраханского, Сибирского, Калининградского — и без опричнины.
Спор этот вечный. Но со временем все, что из плоти, развалится, истлеет, перестанет волновать — и хорошее, и худое. О всесильном временщике, управлявшем половиной тогдашнего мира, мы вовсе ничего не помнили бы, если бы не рассказал о нем Иоанн Златоуст:
«Где ты теперь, светлая одежда консула? Где блеск светильников? Где рукоплескания, хороводы, пиры и празднества? Где венки и уборы? Где вы, шумные встречи в городе, приветствия на ипподроме и льстивые речи зрителей? Все минуло… Тень была и убежала. Дым был и развеялся. Брызги были и исчезли. Паутина была и порвалась. Поэтому мы без конца и неустанно повторяем: „Суета сует и всяческая суета…“» (Из «Гамилии на Евтропия»)
Что мы помним о гвельфах и гибеллинах? То, что о них написал Данте. Что для нас Николай I? Государь, разбивший турок и персов, а потом сам разбитый под Севастополем? Или примечания к стихам Пушкина и Лермонтова? А. А. Ахматова писала, что понятие «николаевское время» постепенно исчезло и уступило место «пушкинскому времени» и царь стал второстепенным персонажем в нашей картине прошлого, сгруппированного вокруг подлинного царя русской культуры — Пушкина. Она писала об этом после марта 1963 года, когда газеты сообщили о десятилетии со дня смерти композитора Прокофьева и ничего не сообщили о десятилетии со дня смерти Сталина (того же 5 марта). Она писала об этом, думая о себе, о своем друге О. Э. Мандельштаме — и об Иосифе Сталине. Когда-нибудь о Сталине будут узнавать из примечаний к стихам поэтов, живших в его время. К ее стихам:
Я приснюсь тебе черной овцою
На нетвердых, сухих ногах,
Подойду, заблею, завою:
«Сладко ль ужинал, падишах?
Ты вселенную держишь, как бусу,
Светлой волей Аллаха храним.
Мой сынок пришелся ль по вкусу
И тебе, и слугам твоим?»
Это стихотворение было напечатано с классическим подзаголовком: «Подражание армянскому». Другое стихотворение, без Аллаха и падишаха, Анна Андреевна не записывала и брала с друзей клятву — не доверять бумаге, помнить наизусть:
Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
Как длинный крестный ход, идут часы, недели.
Мне снится страшный сон… Неужто в самом деле
Никто, никто, никто не хочет мне помочь?
«В Кремле не можно жить». Преображенец прав.
Там древней ярости еще кишат микробы:
Бориса дикий страх, всех Иоаннов злобы
И Самозванца спесь взамен народных прав.
С такой оценкой Сталин, надо полагать, и войдет на страницы учебников будущего — достойное звено в цепи, предсказанной М. Волошиным:
И еще не весь развернут свиток
И не замкнут список палачей…
(«Северовосток»)
Однако в Сталине было нечто, не ложащееся в высокий слог — даже в слог, приличный злодею, но злодею высокой трагедии. В нем было что-то пошло уголовное, воровское. Сталин отчасти просто вор, укравший власть у трагических злодеев вроде Троцкого, слишком увлекшихся риторикой революции и забывших о Смердяковых, которые ждали своего часа. Эту уголовную, смердяковскую стихию Сталина и его приспешников почувствовал О. Мандельштам. Настолько почувствовал, что не мог более писать о времени высоким слогом, сошел с любимых эллинских котурнов и обратился к фене (воровскому жаргону):
Греки сбондили Елену по волнам,
Ну а мне — соленой пеной по губам…
Его стихи стали дергающимися, скрюченными, как люди, сдавленные страхом в своих квартирах с тонкими, как бумага, стенками. И как плевок — звучит эпиграмма, за которую он заплатил жизнью:
Мы живем, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где выйдет на пол-разговорца,
Там помянут кремлевского горца.
Его толстые пальцы как черви жирны,
А слова — что пудовые гири верны.
Тараканьи шевелит усища,
И сияют его голенища.
А кругом его сонм тонкошеих вождей.
Он играет услугами полулюдей:
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет —
Он один лишь бабачит и кычет.
Как подкову кует за указом указ:
Кому в пах, кому в лоб,
кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь для него, то малина…
Сами по себе эти стихи слишком прямолинейны, чтобы быть прекрасными. В них нет обычных мандельштамовских темнот, сквозь которые светится что-то самое главное, невысказанное — внутреннее, «забытое слово»… Чувствуется, что человек писал — как в окно бросался, ослепнув от страха и неотвратимой воли сказать — сказать то, чего никто, кроме него, не скажет, потому что все оцепенели, а он, до безумия охваченный страхом, — поэт, и поэтому должен сказать, хотя бы назавтра плаха…
Как землю где-нибудь небесный камень будит,
Упал опальный стих, не знающий отца.
Неумолимое. Находка для творца.
Не может быть иным. Никто его не судит.
Размеры моей работы не позволяют цитировать прозаиков. Ограничусь несколькими строками из рассказа одного писателя — Владимира Набокова. Гению всех времен и народов он посвятил рассказ «Истребление тиранов»:
«Я никогда не только не болел политикой, но едва ли когда-либо прочел хоть одну передовую статью, хоть один отчет партийного заседания. Социологические задачки никогда не занимали меня, и я до сих пор не могу вообразить себя участвующим в каком-нибудь заговоре… Я знаю, кроме того, что моей родине, ныне им порабощенной, предстоит в дальнейшем будущем множество других потрясений, не зависящих от каких-либо действий сегодняшнего правителя. И все-таки: убить его…
Напрасно меня бы стали уверять, что он вроде как ни при чем… Идея подбирает только топорище, человек волен топор доделать — и применить…
Добро еще, если бы он нас питал той жалкой истиной, которую некогда вычитал у каких-то площадных софистов: он питает нас шелухой этой истины, и образ мышления, который требуется от нас, построен не просто на лжемудрости, а на обломках и обмолвках ее».
Все это писалось в 1936 году в Германии. И, конечно, не только про Сталина: есть и «плешивость кесаря», и другое. Но сталинское преобладает: «Зубы были плохие, и случалось, обманывая кратким охлаждением огненную боль открытого нерва, он втягивал поминутно воздух». Это чисто сталинская черта: он был трус и боялся кресла зубного врача. Или жировая складка на лбу. Но главное — это тупость во всем, кроме политической интриги. Тупость в сочетании с железной волей:
«Боже мой, как я ненавидел тупость, квадратностъ, как бывал я несправедлив к доброму человеку, в котором подметил что-нибудь смешное… И вот теперь передо мной не просто слабый раствор зла, какой можно добыть из каждого человека, а зло крепчайшей силы, без примеси», сгусток «той глухой, сосредоточенно угрюмой, глубоко себя сознающей воли, которая из бездарного человека лепит в конце концов торжествующее чудовище». «Он поражал бездарностью, как другие поражают талантом».
К этой характеристике удивительно плотно прилегают страницы, посвященные Сталину в «Розе мира» Даниила Андреева, «Все течет» Гроссмана, «В круге первом» Солженицына. Только Фазиль Искандер стоит несколько в стороне со своим «Пиром Валтасара», изумительной главой в романе «Сандро из Чегема». Сталин там другой. Обрисованный изнутри, без гротеска. Даже немного лирический Сталин. Но вряд ли этот эпический и лирический Сталин симпатичнее андреевского, которому по ночам прямо и просто помогала нечистая сила. Андреев, систематизируя свои видения во Владимирской тюрьме, назвал это состояние «хохха»:
«…Не знаю, видел ли его кто-нибудь когда бы то ни было в этом состоянии? В тридцатых-сороковых годах он владел хоххой настолько, что зачастую ему удавалось вызывать ее по своему желанию. Обычно это происходило к концу ночи, причем зимой чаще, чем летом: тогда мешал слишком ранний рассвет. Все думали, что он отдыхает, спит, и уж, конечно, никто не дерзнул бы нарушить его покой ни при каких обстоятельствах. Впрочем, войти никто не смог бы, даже если бы и захотел, так как дверь он запирал изнутри. Свет в комнате оставался затенен, но не погашен. И если бы кто-нибудь невидимый проник туда в тот час, он застал бы вождя не спящим, а сидящим в глубоком, покойном кресле. Выражение лица, какого у него никто никогда не видел, произвело бы воистину потрясающее впечатление. Колоссальные, расширившиеся черные глаза смотрели в пространство немигающим взором. Странный матовый румянец проступал на коже щек, совершенно утративших свою обычную маслянистость. Морщины казались исчезнувшими, все лицо неузнаваемо помолодевшим. Кожа лба натягивалась так, что лоб казался больше обычного. Дыхание было редким и очень глубоким. Руки покоились на подлокотниках, пальцы временами слабо перебирали их по краям… Хохха вливала в это существо громадную энергию, и наутро, появляясь среди своих приближенных, он поражал всех таким нечеловеческим приливом сил, что этого одного было бы достаточно для их волевого порабощения…»
Любопытно, что было бы, если бы Сталин из ночей увидел Андреева, созерцающего его из своей камеры? Наверное, расстрелял всю тюрьму вместе с охраной… Однако продолжим цитату из Даниила Андреева.
«…Каждая из инкарнаций этого существа (будущего Антихриста. — Г. С.) 6ыла как бы очередной репетицией. В предпоследний раз он явился на исторической сцене в том самом облике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в своем „Великом инквизиторе“. Это не был Торквемада или кто-либо другой из крупнейших руководителей этого сатанинского опыта, но к рядовым работникам инквизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить католическую церковь в послушный механизм Гагтунгра,[27] в путь ко всеобщей тирании не удастся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нем жажду власти, жажду крови, садистскую жестокость и в то же время наметив способы связи между инспирацией Гагтунгра, точнее Урпарпа,[28] и его дневным сознанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непосредственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть специальный термин — хохха. Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании, хохха стала доступна этому существу. Оно достигло ступени осознанного сатанизма.
Промежуток между этой инкарнацией и следующей протекал, конечно, на Дне, куда шельт вместе с астралом были сброшены грузом ужасной кармы, а затем в Гашшарве: извлеченный оттуда Урпарпом и его слугами, потенциальный антихрист подготавливался там свыше двухсот лет к своему новому воплощению. Напоминаю, что монада, некогда похищенная для него из Ирольна[29] самим Гагтунгром у одного из императоров древнего Рима, продолжала томиться в плену, в пучине лилового океана, в Дигме,[30] а как бы обезглавленный шельт императора пребывал в подобии летаргического сна в одном из застенков Гашшарвы…
Но почему, вернее, зачем это существо, предназначенное к владычеству над Россией, было рождено не в русской семье, а в недрах другого, окраинного, маленького народа? Очевидно, затем же, зачем Наполеон был рожден не французом, а корсиканцем… Для того, чтобы лучше выполнить свое предназначение во Франции и в России, оба эти существа должны были быть как бы чужеродными телами в теле обеих великих стран, не связанными никакими иррациональными нитями с тем народом, которому предстояло быть главной ареной их деятельности и жертвой по преимуществу. Надо было прийти „с топором в руке неведомо откель и с неисповедимой наглостью“[31] действовать так, как действует завоеватель на порабощенной земле».
По привычке выслушивать и другую сторону, я хотел бы вспомнить лауреатов, увенчанных Сталинскими премиями. Но от большинства лауреатов след как-то мгновенно стерся. А то, что я принял всерьез и запомнил — никак не в пользу Сталина. Ольга Берггольц еще в 1940 году написала обо всей сталинской словесности:
За образ горестный, любимый,
За обманувшую навек
Пески монгольские прошли мы
И падали на финский снег.
Но наши цепи и вериги
Она воспеть нам не дала,
И равнодушны наши книги,
И трижды лжива их хвала…
Есть еще стих Павла Антокольского. Он опомнился от страха в 1956 году и храбро наплевал на могилу:
Мы все лауреаты премий
Врученных в честь него,
Спокойно шедшие сквозь время,
Которое мертво.
Мы все его однополчане,
Молчавшие, когда
Росла из нашего молчанья
Народная беда.
Таившиеся друг от друга,
Не спавшие ночей,
Когда из нашего же круга
Он делал палачей.
Мы, сеятели вечных, добрых
Разумных аксиом…
В 1958 году Антокольский эти стихи забыл и подвывал травле Пастернака. Вместе с Мартыновым и Солоухиным, Сельвинским и Слуцким. Зато после XXII съезда он снова вспомнил гражданское мужество и дочел публично на стадионе:
Мы, сеятели вечных, добрых,
Разумных аксиом,
За кровь Лубянки, темень допров
Ответственность несем.
Пусть всех нас переметит правнук
Презрением своим,
Всех одинаково, как равных:
Мы срама не таим…
Чего уж таить! Как шило в мешке…
Только Твардовский после смерти Сталина посвятил ему несколько искренних строк. Его поразила поспешность, с которой сообщники, ничего никому не объясняя, отшатнулись от трупа. И с чувством укора он напечатал еще не запрещенную, но уже не предписанную хвалу:
Мир не видал подобной власти
Отца, любимого в семье.
Да, это было наше счастье,
Что с нами жил он на земле.
Потом Твардовский это вычеркнул. Но вычеркнутое должно остаться, как память о миллионах людей, не способных сразу отшатнуться от опрокинутого кумира. А что сам Твардовский перечеркнул свою хвалу — тоже должно остаться. И навсегда останется стихотворение памяти раскулаченной матери:
В краю, куда их вывезли гуртом,
Где ни села вблизи — не то что города,
На севере, тайгою запертом,
Всего там было — холода и голода.
Но непременно вспоминала мать,
Чуть речь зайдет про все про то, что минуло,
Как не хотелось там ей помирать —
Уж очень было кладбище немилое.
Кругом леса без краю и конца —
Что видит глаз — глухие, нелюдимые.
А на погосте том — ни деревца,
Ни даже тебе прутика единого.
Так-сяк не в ряд нарытая земля
Меж вековыми пнями и корягами.
И хоть бы где подальше от жилья,
А то — могилки сразу за бараками.
И ей, бывало, виделись во сне
Не столько дом и двор со всеми справами
А взгорок тот в родимой стороне
С крестами под березками кудрявыми.
Такая там краса и благодать —
Вдали большак, дымит пыльца дорожная.
— Проснусь, проснусь, — рассказывала мать, —
А за стеною — кладбище таежное…
(«Памяти матери»)
В 1936 году я читал — не понимая — читал в стенгазете «Комсомолия», что студент Саша Твардовский исключен из рядов за пьянку. Потом его восстановили, и в партию взяли, и в ЦК: пьянка — простительный грех. Главное — верность. Твардовский был верен советскому кресту. Но сам себе чего-то не мог простить и снова пил. И членом ЦК, и редактором «Нового мира». Только потому, что ему мешали, тыкали палки в колеса? Или что-то мешало ему в себе самом?
Теперь над ней березы, хоть не те,
Что снились за тайгою чужедальнею.
Досталось прописаться в тесноте
На вечную квартиру коммунальную.
И не в обиде. И не все ль равно,
Какою метой вечность сверху мечена.
А тех берез кудрявых — их давно
На свете нету. Сниться больше нечему.
Я думаю, что это эпитафия не только матери Твардовского.
Странная вещь — поэзия. Нельзя сказать, что она не продается. Продается с готовностью, с жадностью голодной девки. Но как-то так выходит, что все купленное немедленно становится золой. И остается только крупинки золота — правды.
Пройдет пятьдесят, сто, двести лет. Истлеют постановления, передовицы, статьи, книги. Сотрутся народные календари со Сталиным и девочками. Останется только то слово, которое от Бога. И в нем — клеймо позора на медных лбах, которые ничего не забыли и ничему не научились. Хотя некоторую посредственную силу мысли им Бог дал; не нашлось доброй воли (с тех, кто простейшего силлогизма своротить не мог, — спросу меньше). Тех, кого с клеймом на лбу, ради этого клейма, выжженного вечным словом, будут помнить — «доколь славянов род Вселенна будет чтить». И после того, когда от империи ромеев останутся только проповеди Иоанна Златоуста.
Ты помнишь обугленный Дантов ад,
Звенящие гневом терцины?
Того, кто поэтом на казнь обречен,
И Бог не спасет из пучины…
(Г. Гейне)
Москва, 1969–1979
P.S.
Эта статья перепечатывается почти без изменений из книги «Сны земли», изданной в 1985 году в Париже. Прошло (со времени написания, 1979-й год!) четверть века. Зло выступило в новой форме. Но по-прежнему держится фантом грозного змееборца, поражающего змея растущей квартирной платы. И пока положение бедняков не улучшится, этот фантом удержится в умах миллионов.
Москва, 2003