Глава восьмая

Глава восьмая

…Париж… Об этом городе можно бесконечно говорить и вспоминать. Описывать его бессмысленно: о нем уже написаны горы романов, воспоминаний, очерков, стихов.

Впервые я увидел Париж в 1925 году. Мы оказались там вместе с писателем Ефимом Зозулей. Нам немного не повезло — мы приехали в столицу поздно вечером, двигались по городу какими-то боковыми, плохо освещенными улицами. Было мрачновато и как-то беспокойно: в огромном чужом городе ни друзей, ни знакомых, к которым можно было бы направиться. Единственный маяк во мгле капиталистического Вавилона — информация о том, что Илья Григорьевич Эренбург ежевечерне бывает в кафе «Ротонда» на Монпарнасе.

Не выпуская из рук чемоданов, мы заявились в это знаменитое кафе — место встреч литературно-художественной богемы, и — о, радость! — действительно увидели там Эренбурга. Он отнесся к приезжим со свойственным ему гостеприимством и немного ироническим добродушием. Очень быстро все уладилось. Повеселевшие и успокоенные, мы отправились на ночлег, чтобы утром проснуться в Париже…

Итак, я в Париже. Вокруг меня теснятся герои Великой французской революции, персонажи наполеоновских времен, Парижской коммуны, образы, созданные Гюго и Дюма. Они напоминают о себе названиями улиц и площадей, старинными зданиями и историческими памятниками, полотнами и гравюрами картинных галерей, экспонатами музеев. Вооружившись подробным планом города, я добросовестно и терпеливо иду по историческим и литературным следам. Поднимаюсь по крутым каменным ступеням винтообразной лестницы в соборе Парижской богоматери, чтобы постоять на том месте, откуда злодей-архидиакон смотрел на казнь невинной Эсмеральды на Гревской площади, брожу по анфиладам Версальского дворца, где Маяковскому, как известно, больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты, дивлюсь мощным башням средневекового замка, откуда, по свидетельству Дюма-отца, так лихо бежал герцог Бофор, заточенный туда коварным Мазарини, поднимаюсь на Триумфальную арку и опускаюсь в катакомбы площади Барбес-Рошешуар, застываю в восхищении перед Венерой Милосской и защищенной стеклом Джокондой, глазею на восковые фигуры музея Гревен и гробницу Наполеона.

Мне удалось добыть пропуск на заседание палаты депутатов, где я с понятным любопытством разглядывал Бриана, Мильерана, Пуанкаре… Не мог я также остаться равнодушным и к тому обстоятельству, что в Париж как раз прибыл с визитом самолично сэр Остин Чемберлен, британский министр иностранных дел, о котором мне еще доведется рассказывать.

Особое, ни с чем несравнимое впечатление на меня производит знаменитая историческая тюрьма Консьержери, две мрачные островерхие башни которой высятся на набережной острова Сите, старейшего квартала Парижа, где полностью сохранились обстановка и атмосфера событий, отделенных от нас двумя столетиями. Страшно было стоять в крохотной узкой камере с деревянной койкой, на которой, страдая от невыносимой физической и душевной боли, с раздробленной выстрелом челюстью, не произнося ни слова, лежал свергнутый Робеспьер, прозванный народом Франции Неподкупным, еще вчера всемогущий диктатор, отправлявший сотни людей на гильотину, а утром следующего дня обезглавленный.

В одном из помещений находящегося здесь же музея Французской революции Карнавале в витрине под стеклом можно увидеть воззвание к народу, озаглавленное: «Мужайтесь, патриоты!» Оно было написано накануне дня казни, когда чаши весов, на одной из которых лежала судьба Робеспьера, еще колебались. Воззвание подписано только двумя буквами: «Ро…» Диктатор бросил перо, когда понял, что проиграл. Рядом с камерой Робеспьера — столь же тесная, где несколько раньше содержалась королева Мария Антуанетта. Вход в нее имеет любопытную особенность: он сверху заколочен досками. Это сделали для того, чтобы «гордая австриячка» вынуждена была склонять голову перед следователем революционного трибунала.

В одном из помещений под этими мрачными каменными сводами за массивными чугунными решетками собраны различные предметы — свидетели того жестокого времени. Прежде всего привлекает внимание большой треугольный кусок железа с въевшейся в него бурой ржавчиной. Не надо прочитывать пояснительную надпись, чтобы сразу понять — это «национальная бритва»: так назывался в ту пору нож гильотины, отрубивший головы короля, королевы, Дантона, Робеспьера, Шарлотты Корде (француженки, убившей Марата) и многих, многих других. Один из группы туристов, американец в широчайшем пальто и с фотоаппаратом на плече, по-видимому, страстный коллекционер, спрашивает у гида, кивнув головой в сторону «национальной бритвы»: «Канбьен кут?» На ломаном французском языке это означает: «Сколько стоит?» Гид с видом величайшего сожаления разводит руками.

В эти дни Париж гостеприимно принимал дорогих гостей: «рыцарей Колумба», как именовали себя члены Американского легиона — организации участников Первой мировой войны. В честь американских гостей была устроена грандиозная иллюминация.

Миллионы электрических лампочек унизывают специальные шесты и арки, сложными гирляндами опутывают массивные чугунные фонари площадей и улиц, забираются даже в открытые пасти бронзовых рыб, плещущихся в фонтанах на площади Конкорд, длинными цепями тянутся вдоль Елисейских полей, вырастая через равные промежутки причудливыми красивыми вензелями. Буквально на каждом шагу на французском и английском языках: «Добро пожаловать, Американский легион!»

Легион отблагодарил парижан роскошным и помпезным зрелищем. Громадный кортеж двинулся от Марсова поля и прошел под сводами Триумфальной арки на площади Этуаль, мимо могилы Неизвестного солдата. Этим французское правительство оказало легиону редкую честь: всего в третий раз за время существования арки снимаются окружающие ее чугунные цепи. От площади Этуаль шествие двинулось вниз по Елисейским полям между двумя шпалерами французских солдат. Впереди в открытой машине, как бы расчищая процессии дорогу, едет старик с висячими усами и красным носом, в расшитом золотом кепи. Толпа аплодирует: это не кто иной, как сам маршал Фош! В последний год минувшей мировой войны он сменил маршала Жоффра на посту главнокомандующего всеми союзными армиями и победоносно довел ее до конца.

Именно в его салон-вагоне в Компьенском лесу была подписана капитуляция Германии (по капризу истории в этом же вагоне в присутствии Гитлера была подписана капитуляция Франции).

Далее выступают легионеры группами, представляющими все 48 американских штатов. Впереди каждой группы шествует громадный, театрально оформленный джаз-оркестр. Джаз Флориды — в оранжевых мундирах и серебряных касках, Индианы — в белых мундирах и зеленых касках, Оклахомы — в черных мундирах и желтых касках, Нью-Йорка — в красных мундирах и золотых касках. Музыканты штата Пенсильвания одеты в форму наполеоновских гусар, Калифорнии — в костюмы испанских тореадоров, Иллинойса — в доспехи римских преторианцев и так далее.

Публика Елисейских полей, рассевшаяся в 3–4 ряда на железных бульварных стульях, в полном восторге. Аплодисменты почти ни на минуту не смолкают.

Стемнело, вспыхивают огни вечернего Парижа. Бесчисленный поток автомобилей бурлит в тесном котле площади Опера и стремительно вырывается на север. На Монмартр! Туда, где дразняще сверкают рекламы ревю, кабаре и глаза доступных женщин, где так заманчивы после «сухой» Америки высокие стойки баров. Надо достойно завершить сегодняшний торжественный день! Ведь не все попали на грандиозный обед во Дворце инвалидов, устроенный для дорогих гостей. «На этом обеде, — сообщает газета «Возрождение», — подадут, между прочим, торт, на который ушло 8400 яиц, 300 литров масла и 150 кило сахара. Для сервировки стола потребуется 30 000 тарелок и 20 000 бокалов. Служить будут более 400 лакеев».

В эти дни в Париже немало гостей и из Москвы. Были Маяковский, народный комиссар финансов Сокольников со своей супругой, писательницей Галиной Серебряковой, писатели Всеволод Иванов и Лев Никулин и другие, не считая Эренбурга, который жил в Париже почти постоянно.

…В советском полпредстве я как-то встретился с Маяковским. Он стоял, выпрямившись во весь свой богатырский рост, в усыпанном гравием внутреннем дворе особняка на улице Гренель, перед снимавшим его фотографом. Фотография эта хорошо известна: Маяковский на ней в кепке, заложил руку за борт короткого полупальто. Поэт меня увидел — и на весь двор прозвучал его зычный бас:

— Е-фи-мов!

Я подошел.

— Поедем вечером на Пигал, — сказал он, твердо выговаривая название площади Пигаль на Монмартре, знаменитой эстрадным кабаре «Мулен Руж» и другими увеселительными заведениями.

— С вами, Владимир Владимирович, хоть в пекло.

— Люблю бодрых людей. Встретимся вечером в «Ротонде».

Вечером я довольно долго просидел с Эренбургом в «Ротонде». В ожидании Маяковского я, между прочим, впервые в жизни решил отведать устриц, о которых знал только, что их надо глотать живыми. Это мне не удалось, и мою порцию устриц благополучно проглотила спутница Ильи Григорьевича. А Маяковский в «Ротонде» так и не появился, о чем я очень жалею — ведь как было бы интересно вспоминать потом о совместной прогулке с поэтом по ночному Монмартру…

Я уже упоминал о достопочтенном лорде Остине Чемберлене. Кстати, не следует смешивать его с Невиллом Чемберленом, его родным братом, вошедшим в историю тем, что в канун Второй мировой войны он подписал вместе с Гитлером, Муссолини и Даладье пресловутый Мюнхенский сговор и, вернувшись в Лондон, прямо в аэропорту размахивал этой бумагой, восклицая: «Я привез мир для нашего поколения!» Как мы знаем, он «немножко» ошибся…

То, что я хочу рассказать об Остине Чемберлене, заслуживает, чтобы войти одновременно в историю карикатуры и в историю международных дипломатических отношений.

Где-то в конце двадцать шестого года для очередной карикатуры в «Известиях» я взял темой сообщение о том, что в буржуазной Литве усилились преследования коммунистов, четверо даже приговорены к смертной казни, и это вызвало одобрительные отклики в Англии и Польше. Мой рисунок изображал литовского премьер-министра Вольдемараса, стоящего на сцене, подобно любимцу публики, и держащего в окровавленных руках извещение: «Приговор над коммунистами приведен в исполнение». Левее, в примыкающей к сцене ложе, сидят Чемберлен и польский диктатор Пилсудский. Они аплодируют и кричат: «Браво! Бис!» Фамилии их не написаны. И это давало полную возможность не принимать карикатурное изображение на свой счет. Так, кстати, и поступил Пилсудский, высокомерно игнорируя этот злой сатирический выпад. Но лорд Остин, которому даже по должности полагалась дипломатическая непроницаемость чувств и впечатлений, узнать себя не постыдился и направил официальную ноту, адресованную советскому правительству. В этой грозной ноте моя карикатура была квалифицирована как «грубо-оскорбительная» и «лживая».

Дело прошлое, полемизировать с сэром Остином семьдесят с лишним лет спустя поздновато, но позволю себе сделать одно замечание для должного понимания жанра карикатуры, которого, к сожалению, не проявил достопочтенный лорд. Слово «лживая» в данном случае абсолютно неприменимо: ведь карикатура — это не фотоснимок и не зарисовка с натуры. Она условна и метафорична: конечно, сэр Остин не приезжал тогда в Литву, не сидел вместе с маршалом Пилсудским в театральной ложе. Но смысл, политическое содержание сатиры нисколько от этого не теряют. Не «лжива» эта карикатура, а абсолютно правдива. Таковы непреложные внутренние законы этого искусства, причудливого, острого, веселого.

Все же нота сэра Остина принесла ему некоторые полезные результаты: его физиономия исчезла со страниц «Известий» — определенное время я изображал его только со спины. Но после безобразного налета английской полиции на «Аркос» (совместная англо-советская торговая организация) и, как следствие, разрыва дипломатических отношений между Великобританией и Советским Союзом лорд Чемберлен благополучно вернулся на страницы газеты.

Стоит сказать и о том, что в это же примерно время в центре внимания находились и события в Китае, где шла ожесточенная гражданская война. Наши симпатии были, естественно, на стороне революционных сил, партии Гоминьдан и одного из ее вождей Чан Кайши, впоследствии преданного нами проклятию. Одновременно нашим любимцем и героем стал будущий «великий кормчий» Мао Цзэдун. И, конечно, возмущение, гнев и, разумеется, сатирические стрелы были направлены в воевавшего против Гоминьдана милитариста генерала Чжан Цзолиня, который совершил аналогичный английскому налет на советское полпредство в Пекине. В «Известиях» немедленно была напечатана моя карикатура со стихами поэта Демьяна Бедного.

…Годы и годы прошли с тех пор. Кого теперь волнует борьба Чан Кайши с Чжан Цзолинем? Кого трогает нота Чемберлена? Но, оглядываясь на страницах этой книги в прошлое, я не мог не коснуться этих эпизодов, на мой взгляд, неотъемлемо вошедших в историю, повторюсь, и карикатуры, и дипломатии.

Вспомнив о Демьяне Бедном, вполне естественно, хочется сказать о нем подробнее.

Демьян Бедный — Ефим Алексеевич Придворов, личность, бесспорно, любопытная, незаурядная и весьма колоритная. Еще в дореволюционной ленинской «Правде» он начал писать сатирические стихи и басни, подписывая их «Демьян бедный, мужик вредный». В стихах этих истинная поэзия, как говорится, «и не ночевала», но написаны они были бойко, хлестко, доходчиво, смешили и запоминались. Эти качества остались характерными и для всего последующего многолетнего поэтического творчества Демьяна. То была, по существу, облеченная в отличную ремесленно-стихотворную форму злободневная публицистика с лихо зарифмованной партийной агитацией и пропагандой. Но от него большего и не требовалось. А в первые годы советской власти и Гражданской войны частушки и песни Демьяна Бедного распевались по всей стране и на всех фронтах, на которых он появлялся с большой помпой. Отдельным приказом Троцкого он был награжден боевым орденом Красного знамени. Популярность его росла. Его именем стали называть фабрики, заводы, колхозы, целые города. На страницах «Правды», центрального органа партии, систематически печатались его стихотворные фельетоны, памфлеты, басни, эпиграммы на самые разнообразные темы.

Надо заметить, что Ленин при всех своих давних дореволюционных симпатиях к пролетарскому «поэту-самородку» достаточно критически относился к поэтическому уровню его писаний.

— Грубоват, — как известно, сказал он Горькому. — Надо быть впереди своего читателя, а он — за ним.

Между прочим, довольно странно звучит для пролетарского писателя фамилия Придворов. Фамилию эту объясняли тем, что мать Демьяна, женщина дородная и статная, работала на кухне в Царскосельском дворце и пришлась по душе Александру III, «царю-миротворцу». Кстати сказать, я не помню, чтобы Демьян когда-нибудь и что-нибудь говорил о своем отце. А о матери отзывался весьма нелестно. Я слышал своими ушами, как на каком-то праздничном собрании рабочих типографии приглашенный почетным гостем Демьян, рассказывая свою несложную биографию, изрек простодушно, «по-мужицки»:

— А мать моя, дорогие товарищи, была б…ща, — что вызвало некоторую растерянность у аудитории, особенно ее женской части. Но таков был Демьян, который всюду воспринимался как явление цельное, уникальное и не укладывающееся в привычные рамки.

Личное мое знакомство с Демьяном началось еще в 1922 году в редакции «Крокодила». Демьян неизменно приходил на редакционные заседания, оглашая их своим богатырским смехом, придумывая темы для карикатур, и даже написал нечто вроде крокодильского «манифеста» под названием «Красный крокодил, смелый из смелых — против крокодилов черных и белых».

Не раз и я рисовал карикатуры на его сюжеты, и, наоборот, он сочинял тексты под моими рисунками. Но только лет через пять установилась наша систематическая совместная и многолетняя работа на страницах «Известий». Произошло это вскоре после того, как в кресле редактора «Известий» грозного и высокомерного Юрия Михайловича Стеклова сменил демократичный и приветливый Иван Иванович Скворцов-Степанов, большевик «старой ленинской гвардии», и весьма прохладные отношения между редакциями «Правды» и «Известий», двух главных газет страны, сменились нормальными дружескими. И вот однажды, выйдя из редакторского кабинета, Иван Иванович с таинственно-торжественным видом сказал:

— А знаете, кто скоро будет печататься в «Известиях»? — И, выдержав многозначительную эффектную паузу, возвестил: — Демьян Бедный!..

Потом, полюбовавшись нашим неподдельным изумлением, добавил:

— Да, Демьян Бедный. Он согласился. И я договорился с Марьей Ильиничной. Она не возражает.

И Демьян Бедный действительно появился на страницах «Известий», что произвело в журналистских кругах настоящую сенсацию — ведь было хорошо известно, что Демьян, матерый, коренной правдист, ни в каких других газетах принципиально не печатается.

А еще через несколько дней у меня зазвонил телефон. Я сразу узнал этот баритон, густой и сочный.

— Это Ефимов? Алё-алё. Говорит Демьян Бедный. Алё-алё. Слухайте внимательно. Вот какое дело. Алё-алё. Вы слухаете меня?

— Да, да! — закричал я. — Здравствуйте, Ефим Алексеевич! Слушаю!

— Так вот. Я сегодня сдаю в «Известия» стихотворение ко дню МОПРа[1]. Хочу, чтобы вы сделали к нему рисунок. Сейчас я вам его прочту. Алё-алё.

— Да, да, Ефим Алексеевич! Конечно! С удовольствием! Буду очень рад.

— Ну так вот, — зычно откашлявшись, проговорил Демьян, — слухайте внимательно:

Прощался сын с отцом, со старым, мудрым греком.

Прижавши юношу к груди,

Сказал ему отец: «Клеон, мой сын, иди

И возвратись ко мне — великим человеком!»

Неторопливо и вкусно скандируя строки, время от времени перемежая их вопросительным «алё-алё?», Демьян прочел мне все стихотворение. Оно представляло собой изложение древнегреческой легенды. Ушедший из дома сын дважды на протяжении ряда лет возвращался к отцу — сначала богачом, а потом мудрецом, но оба раза отец отказался признать его величие. И только когда в третий раз он возвратился в отчий дом вырванным из неволи узником, только тогда:

…Клеону радостно сказал отец-старик:

— Смой кровь с себя, смени истлевшие одежды.

Ты оправдал мои надежды:

Твой подвиг — истинно велик!..

— Алё-алё, — сказал Демьян, закончив чтение легенды. — Как?

— Очень здорово, Ефим Алексеевич, — ответил я немного растерянно. — Сильная вещь. Но… Как бы вам сказать… Это ведь не сатира. К этому карикатуру не нарисуешь.

— И не надо карикатуры. Зачем? Надо сделать красивую, хорошую иллюстрацию. Нарисуйте старика отца, Клеона. Серьезно, благородно, без всякого шаржа. А на заднем плане изобразите Афины. Храмы там, колоннады всякие… Этакими тонкими, знаете, штрихами. Как фон. Алё-алё? Вы слушаете?

Я пытался возражать:

— Уверяю вас, Ефим Алексеевич, не получится это у меня. Вот если понадобится карикатура…

— В другой раз понадобится и карикатура. А сейчас я очень прошу вас не отказываться. Алё-алё…

Я понял, что сопротивляться бесполезно. Иллюстрацию к легенде я с невероятными муками осилил и даже, как хотел того Демьян, изобразил на заднем плане Афины тонкими штрихами. Рисунок вместе со стихотворением Демьяна под названием «Великий подвиг» был напечатан на первой странице «Известий» 18 марта 1927 года.

Не прошло и трех дней, как Демьян позвонил снова. Он был радостно возбужден.

— Алё-алё! Ефимов? Демьян Бедный говорит. Вот и карикатура понадобилась! Быстро за работу! Мне только что звонил Иван Иванович: Шанхай взят! Я сажусь за стол стихи писать. А вы давайте готовить рисунок.

Освобождение Шанхая кантонской революционной армией под командованием Чан Кайши (впоследствии Сталин объявил его предателем китайского народа и врагом коммунизма) 21 марта 1927 года было, как известно, кульминационным событием первой гражданской войны в Китае. Мое поколение помнит, с какой радостью была встречена эта весть советскими людьми, следившими за борьбой в Китае с неослабевающими вниманием и волнением.

Я не стал долго раздумывать над сюжетом рисунка и, не мудрствуя лукаво, изобразил ликующего китайского революционного солдата с винтовкой в руках, над которым победно реяло одно-единственное слово «Шанхай!». Тут же был нарисован (еще со спины) в растерянности и злобе схватившийся за голову Остин Чемберлен.

Под карикатурой был напечатан текст Демьяна, начинавшийся так:

Скворцов-Степанов мне звонит,

Иван Иваныч мне бубнит,

Редактор-друг меня торопит:

«Брось! Пустяки, что чай не допит,

Звони во все колокола!

Ведь тут такие, брат, дела!»

«Что за дела? Ясней нельзя ли?»

«Шан-хай…»

      «Шан-хай!!!»

                 «Кантонцы взяли!»

Сила и влияние Демьяна неимоверно возросли, когда после смерти Ленина у кормила власти встал Сталин, весьма благоволивший к поэту. О благосклонности к нему Сталина Демьян даже оповестил всенародно в одном из стихов:

…Мне знаком не понаслышке

Гигант, сменивший Ленина на пролетарской вышке!

Демьян был осыпан привилегиями, приобретавшими подчас курьезный характер. Так, когда он увлекся собирательством книг, став ретивым библиофилом, к нему стали поступать наравне с Ленинской публичной библиотекой абсолютно все издаваемые в Москве книги вплоть до школьных учебников. А поскольку его небольшая квартира в Кремле не могла вместить такого количества книг, Демьяну был предоставлен отличный особняк на Рождественском бульваре. Между прочим, на почве увлечения книжными редкостями Демьян приблизил к себе известного тогда эстрадного артиста Николая Смирнова-Сокольского, книголюба, обладателя одной из лучших в Москве библиотек.

Мне как-то рассказывал сам Николай Павлович, как он, не скрывая гордости, показал Маяковскому свою палку, на которой была прикреплена серебряная дощечка с надписью: «Подарена Демьяном Бедным».

— Да-а… — протянул Маяковский с видом глубокого потрясения. — Здорово.

И прибавил задумчиво:

— А мне кто подарит? Шекспир-то умер…

Был и такой эпизод. В железнодорожном ведомстве как-то сочли целесообразным отобрать персональные спальные вагоны у частных лиц. Это вполне разумное решение коснулось и Демьяна. Возмущенный поэт пожаловался Генеральному секретарю партии. Сталин отреагировал в характерном для него стиле:

— Отняли у Демьяна вагон, согласно общему положению? Что ж, тут ничего не поделаешь. Но знаете что? Отдайте ему мой вагон. Зачем мне вагон? Если понадобится куда поехать, попрошу предоставить. Авось не откажете…

Надо ли уточнять, что персональные вагоны остались у обоих…

Между тем Демьян, не довольствуясь выступлениями по политическим, хозяйственным и партийным проблемам, стал так же бесцеремонно и грубовато вторгаться в дела литературные и театральные. Его лаконичные топорные эпиграммы на страницах «Правды» напоминали безапелляционные судебные вердикты. Вот, к примеру, «рецензия» на постановку «Горя от ума» в театре Мейерхольда:

Белинским сказано давно,

Что «Горе от ума» есть мраморная глыба.

А Мейерхольд сумел, чего другие не смогли бы, —

Он мрамор превратил в г… но.

А было и такое. На каком-то диспуте Демьян не сошелся во мнении с А. В. Луначарским. Они повздорили. Супруга Луначарского актриса Малого театра Наталия Александровна Сац выступала на сцене под театральным псевдонимом Розенель. И вот, поставив эпиграфом справку из словаря Даля, что розенель — другое название герани, которая наряду с фикусом и канарейкой считалась неизменным атрибутом мещанства, Демьян печатает на первой странице «Правды»:

…А не мещанство — брак равнять с панелью?

Нет! Своего рабочего окна

Я не украшу… Розенелью!

Все сходило Демьяну с рук. Он почти официально был возведен в сан непререкаемого главы советской литературы. Литературные подхалимы требовали «одемьянивания» советской поэзии.

И вдруг… Незыблемое, казалось, величие Демьяна с треском рухнуло. А все началось с малозаметного на первый взгляд обстоятельства. Что же произошло? Как и почему благоденствующего Демьяна постигла жестокая опала? Причина происшедшей с ним аварии заключалась, несомненно, в том, что в своем глупейшем самомнении, в оголтелом упоении своими успехами он не удостоил внимания или не придал значения высказываниям Сталина по вопросам исторической науки и преподавания истории в учебных заведениях, а продолжал иронически-пренебрежительно, почти издевательски писать о таких событиях, как крещение Руси, высмеивал былины о русских богатырях и т. п. В частности, написал разухабистый, почти пародийный текст для постановки оперы «Богатыри» в Камерном театре.

Это вызвало неудовольствие Сталина, так же как и пространные стихотворные фельетоны «Перерва», «Слезай с печки», безудержно громившие такие «исконные русские черты», как лень, отсталость, пьянство, низкопоклонство…

Тут необходимо сказать еще об одном обстоятельстве, несравненно более мелком и незначительном, чем глубокие проблемы русской истории, но которое тоже весьма повредило Демьяну. Дело в том, что в аппарате правительства в Кремле работал один молодой журналист, Миша Презент. Бойкий, остроумный, находчивый, он пришелся Демьяну по душе и стал у него в доме «своим человеком». Запросто приходил, рассказывал Демьяну городские новости и сплетни, болтал о разных разностях. Этот Миша Презент имел обыкновение вести дневник, куда записывал все события дня и, естественно, все высказывания Демьяна, в особенности его впечатления, когда поэт возвращался после встреч со Сталиным и был под свежим впечатлением от беседы с Хозяином.

Нетрудно догадаться, что литературное занятие Презента не ускользнуло от внимания тех, кому это было положено. Дневники были изъяты, а их автор очутился за решеткой, откуда больше не вышел… А Хозяин получил возможность прочесть о себе такой отзыв Демьяна: «Не могу видеть, как он обращается с книгами… При мне принесли новые издания и толстые журналы. Так он не берет разрезального ножа, а разрывает страницы своим толстым пальцем. Какое варварство!..» Можно понять страдания книголюба Демьяна, но нетрудно догадаться, что к подобным замечаниям о себе Хозяин не привык…

Вспоминаю, кстати, как в ту же пору я встретился с Демьяном в букинистическом магазине. Едва мы вышли на улицу, как Демьян разразился жалобами на «этого подонка Презента»:

— В какое дурацкое положение меня, мерзавец, поставил! Иду по Кремлю, встречаю Авеля Сафроновича Енукидзе. Смотрит в сторону… Я сразу ему: «Авель, ты что? Поверил?» Он бормочет: «Мало ли что пишут…» А я по глазам вижу, что поверил. А этот подонок написал в своем дурацком дневнике: «Сегодня Демьян сказал: “Какой непроходимый дурак Енукидзе. Достаточно мне поговорить с ним пять минут, чтобы дико разболелась голова”».

Но это были для Демьяна только «цветочки». За ними вскоре последовали и «ягодки». Опера «Богатыри» с текстом Демьяна была постановлением ЦК снята с репертуара, а сам Демьян получил сильнейшую партийную нахлобучку. Ему бы тихо принять ее к сведению, деловито признать свои ошибки, но, привыкнув считать себя безгрешным и неприкасаемым, Демьян «полез в бутылку». Забыв, по-видимому, с кем имеет дело, он написал полное возмущения письмо «знакомому не понаслышке» другу-покровителю. Отдельные места из ответа Сталина стоит привести текстуально.

«Десятки раз хвалил Вас ЦК, когда надо было хвалить. Десятки раз ограждал Вас ЦК (не без некоторой натяжки!) от нападок отдельных групп и товарищей из нашей партии… Вы все это считали нормальным и понятным. А вот когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали… На каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки?.. Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики?.. Побольше скромности, т. Демьян… И. Сталин».

Гром грянул. Вскоре после теоретического разбора ошибок Демьяна, политических, исторических, антинародных, аморальных и всяких иных, последовали и оргвыводы. У Демьяна был отобран партбилет, его исключили из Союза писателей, отстранили от работы в печати. Разумеется, вчерашние подхалимы, требовавшие «одемьянивания» поэзии, быстренько превратились в свирепых критиков, разносивших в пух и прах его произведения последних лет. Но по тем страшным временам можно было считать, что Демьян отделался легким испугом: ведь не попал ни за решетку, ни за колючую проволоку, а остался в Москве со своей библиотекой. И где-то на втором году Великой Отечественной войны был до определенной степени амнистирован: допущен к работе в «Известиях», где под моими карикатурами, как бывало в 20-х годах, стали печататься его стихотворные тексты. Но подпись под ними была не Демьян Бедный, а другая: Д. Боевой.

Рассказав о Демьяне Бедном, я вспомнил еще одного поэта той поры, с которым был неплохо знаком. Это — Иосиф Уткин. Ему больше к лицу была бы не эта безобидно-тихонькая «птичья» фамилия, а скорее — Орлов или Ястребов, на худой конец — Дроздов или Синицын. Он был статным, стройным, с горделивой осанкой, с волнистой копной непокорных волос, что называется — красавец мужчина. Под стать внешности были и его стихи, задуманные быть красивыми, звонкими, бьющими на эффект. Поэзию Уткина трудно назвать подлинно глубокой по мысли, проникновенной и волнующей, хотя его творчество периода Великой Отечественной войны, безусловно, заслуживает высокой оценки по своей эмоциональной и патриотической направленности.

Иосиф Уткин появился в Москве в начале 20-х годов. Он родился на Дальнем Востоке в небогатой еврейской семье. В 20-м году семнадцатилетним юношей вступил в ряды Красной армии. Его поэтическим дебютом в Москве стала проникнутая тонким юмором и лирикой поэма «Повесть о рыжем Мотэле», сразу обратившая на себя внимание. Эту небольшую книжечку с прелестными иллюстрациями Константина Ротова Анатолий Луначарский назвал «подлинной жемчужиной», ее похвалил даже такой требовательный человек, как Маяковский.

Стихи Уткина стали систематически появляться в столичных газетах и журналах. Многие строчки из его произведений становились крылатыми, но, если можно так выразиться, со знаком «минус», вызывая часто иронические реплики. Так, обращаясь в одном из своих стихотворений к некой девушке, по мнению поэта, мещанке по духу и стилю, Уткин патетически восклицал:

…Что же дали вы эпохе,

Живописная лахудра?

Поэт Александр Жаров откликнулся такой эпиграммой:

Быть может, я не буду мудр,

Когда скажу, припоминая,

Что «живописных» тех «лахудр»

Мы девушками не считаем.

А на другие уткинские строки: «…Не твоим ли пышным бюстом Перекоп мы защищали?..» из того же стихотворения о «лахудре» Маяковский отозвался с удивлением, заметив, что Перекоп мы отнюдь не защищали, а брали штурмом. Он же адресовал Уткину такую эпиграмму:

О, бард,

         сгитарьте тарарайра нам!

Не вам

        строчить

                   агитки хламовые.

И бард поет,

                для сходства с Байроном

на русский

               на язык

                         прихрамывая.

Возможно, тут требует пояснения слово «сгитарьте». Дело в том, что Уткин в противовес известной поэме Жарова «Гармонь» объявил себя приверженцем гитары, написав в честь этого инструмента соответствующие стихи.

…Я дружил с Уткиным. Он был мне симпатичен при всей его явной и, я сказал бы, простодушной самовлюбленности. Помню, как он говорил мне на полном серьезе:

— Ты знаешь, Боря, трудно описать, как меня любит молодежь. Просто удивительно.

— Главным образом, наверно, ее женская половина, — заметил я.

Уткин, улыбаясь, небрежно махнул рукой. Потом сказал:

— Кстати, Боря, у меня к тебе просьба. Я тут дал в «Огонек» одну вещицу. Может быть, сделаешь к ней рисунок?

Рисунок я сделал. И так случилось, что к стихотворению, адресованному Уткиным даме его сердца, послужил иллюстрацией рисунок, изображавший даму моего сердца, что, между прочим, было с неудовольствием воспринято обеими дамами.

А Жаров с Уткиным примирились между собой, несмотря на непримиримую их «конфронтацию» в вопросе о первенстве гармони и гитары. Их фамилии часто появлялись рядом в их печатных и устных выступлениях против литературных противников — Маяковского, Кирсанова, а иногда и Пастернака. Остряки даже стали соединять их фамилии в одну — ЖУткин. Помню, как в нашумевшем в свое время диспуте «ЛЕФ или блеф» — ожесточенной словесной баталии в Большой аудитории Политехнического музея, Жаров и Уткин сидели в первом ряду на одном стуле, забрасывая стоявшего на сцене Маяковского всяческими ехидными репликами. Маяковский крикнул Уткину:

— Если вам не нравятся стихи в «ЛЕФе», как же вы подписали его к печати в Гослитиздате?

— Я подписал как редактор отдела поэзии, — ответил Уткин. — А как поэт я против.

— Но вы редактор, — отпарировал багровый от злости Маяковский, — только потому, что вы поэт. Не буду говорить — какой.

В предвоенные годы Уткин продолжал вращаться в «высшем свете» столицы с утвердившейся за ним репутацией покорителя женских сердец, неизменно давая повод к пересудам и даже сплетням по поводу его романтических дел. Казалось, что он уже войдет в историю литературы этаким не очень серьезным, временно модным поэтом, о которых с иронией писал Маяковский. Но грянувшая вскоре Великая Отечественная война стала суровой и беспристрастной проверкой людей, их подлинной сущности. И Уткин успешно выдержал испытание. Он оказался мужественным бойцом, настоящим фронтовым поэтом. На третьем году войны он был тяжело ранен в руку и ненадолго приехал в Москву. Мы встретились на улице, у Центрального Дома литераторов. Я не сразу узнал его, загоревшего и как-то повзрослевшего.

— Ты ли это, Иосиф?! — воскликнул я.

— Вроде бы я, Боря. На пару дней в Москву, а потом обратно, гнать фрицев до Берлина. И снарядами, и пулями, и стихами.

Но Уткин не дошел до Берлина. Тут же под Москвой он погиб в нелепо потерпевшем аварию самолете.