Глава двадцать вторая

Глава двадцать вторая

Советскую делегацию на Нюрнбергский процесс сформировали из наиболее известных в стране писателей, журналистов, кинооператоров, фотокорреспондентов, художников. Состав делегации был, несомненно, утвержден Сталиным, а может быть, им и указан. И я не мог не оценить включение меня в эту престижную группу вместе с Кукрыниксами. Ведь как-никак я числился, как «брат врага народа». К слову сказать, за прошедшие семь лет со дня ареста брата никто и никогда, ни единым словом и ни единым косым взглядом не давал мне это почувствовать. Напротив, на мне как бы лежал отблеск славы и популярности Михаила Кольцова. Помню, в самолете, стартовавшем из Москвы в далекий Нюрнберг, ко мне сразу подошел Всеволод Вишневский, обнял меня и тихо сказал:

— Эх… помню, как мы с твоим Михаилом… в Испании…

Он вздохнул и отвернулся. Я молча пожал ему руку.

После двухдневной остановки в Берлине мы вылетели в Нюрнберг. Конец дня омрачило досадное и огорчительное происшествие: когда К. А. Федин неосторожно выходил из машины на левую сторону, встречный грузовик задел открытую дверцу, и она с силой ударила Константина Александровича по ноге. Федина немедленно отвезли в военный госпиталь. О дальнейшей его поездке в Нюрнберг не могло быть и речи.

«Нас утро встречает прохладой» и отвратительной погодой. Все же мы стартуем из Адлерсфельда, аэропорта в Карлсхорсте — берлинском пригороде, где шесть месяцев назад была подписана безоговорочная капитуляция Германии. Американская воздушная служба обещает в районе Нюрнберга хорошую видимость. Пока что, однако, нет не только хорошей, но и плохой видимости — она вовсе отсутствует. Самолет движется в сплошном тумане, так называемом «молоке». Поглядывая в окно, мы кисло переглядываемся с Колей Соколовым («Никсом»). Наши сиденья рядом, и мы имеем полную возможность делиться впечатлениями. «Ку» и «Кры» занимают места несколько ближе к пилотской кабине. Дверь из нее отворяется, и оттуда показывается руководитель делегации Л. Р. Шейнин. Выражение его лица нисколько не поднимает наше настроение. Встретившись с моим вопросительным взглядом, он приближается и бодро говорит:

— Ну, старик, плохи наши дела.

— А что, Лев Романович? — спрашиваем мы с Никсом в один (слегка дрогнувший) голос.

— Характеристика обстановки, друзья, вряд ли приведет вас в восторг, однако считаю возможным кратко информировать. Слушайте меня внимательно: полнейшее отсутствие видимости вплоть до Нюрнберга. (Здесь я опускаю не совсем парламентские выражения Шейнина по адресу американской службы погоды.) Впереди какие-то горы, в которых я, откровенно говоря, не вижу никакой надобности. Подняться выше не имеем возможности, ввиду реальной опасности обледенения. Повернуть обратно рискованно, так как за нами вплотную следуют два других самолета. Связаться с ними по радио немыслимо, так как все волны эфира забиты спортивным радиорепортажем из Лондона, где в эти минуты происходит матч между сборными футбольными командами Советского Союза и Англии. Есть еще вопросы?

К сообщению Шейнина не без интереса прислушиваются и другие пассажиры самолета. Сидящий у окна Роман Кармен, подтянутый и щеголеватый в шинели офицера-танкиста, оглядывает длинный ряд кресел, где сидят Леонид Леонов, Всеволод Вишневский, Всеволод Иванов, Семен Кирсанов, Кукрыниксы, другие известные в стране люди, и мрачно острит:

— Какой шикарный некролог!

Леонов, сидящий в кресле перед Никсом, вдруг резко поворачивается к нам. На щеках его пятна лихорадочного румянца. Выбившаяся из-под меховой ушанки прядь волос прилипла ко лбу.

— Руку! — отрывисто командует он.

Удивленный Никс протягивает ему руку.

— Не эту. Левую.

Бросив испытующий взгляд на левую ладонь Никса, он обращается ко мне:

— Вашу!

Следует быстрое и внимательное изучение линий моей руки, и хиромант-любитель успокоенно поворачивается к нам спиной… Мы с Никсом молча переглядываемся. Надо сказать, что наши «линии жизни» отнюдь не обманули Леонида Максимовича: Николаю Александровичу Соколову в 1999 году стукнуло 96, а я старше его на три года. Сам же Леонов благополучно прожил 95 лет.

Долетев вслепую до Нюрнберга и убедившись в абсолютной невозможности посадки, пилот повел наш самолет на Лейпциг, застав там также полное отсутствие видимости, и после этого, на последних каплях бензина, долетел до Берлина, приземлившись на том же аэродроме Адлерсфельд, с которого мы несколько часов назад стартовали.

Этот «прелестный» полет создал острые разногласия между членами делегации. Возмутителем спокойствия явился тот же Леонов.

— Безобразие! — кричал он. — Головотяпство! Посылают самолет, ничего не зная толком о погоде. А если американцы специально дают неправильные сведения о погоде? Меня послали в Нюрнберг на ответственнейшую работу! Я везу туда свою голову! Понимаете? Го-ло-ву! Так будьте любезны доставить меня туда в целости и сохранности. Обеспечьте харчами и укажите, где сортир. А летать взад и вперед я не согласен. Одним словом — никаких самолетов, ехать в Нюрнберг в машинах!

Мнения разделились. Одни считали, что надо продолжать ждать хорошую погоду и лететь в Нюрнберг самолетом, другие присоединились к Леонову. В числе их были Кукрыниксы. Я колебался. Но когда в последнюю минуту Миша Куприянов, уже вытаскивая из самолета чемодан, вопросил страшным басом: «Так что же, Боря, вы с нами или не с нами?», я решил не отрываться от сатирической фракции.

Отправившись рано утром из Берлина, сделав остановку в Лейпциге и заночевав в Цвиккау, мы достигли утром следующего дня границы американской оккупационной зоны. Вскоре выехали на превосходную, заблаговременно построенную Гитлером автостраду (Рейхсаутобан) и, промчавшись по ней на бешеной скорости, еще до восхода солнца прибыли в Нюрнберг, совершив при этом интереснейшую поездку по послевоенной Германии.

Мы в Нюрнберге. Еще с утра прилетели сюда остальные члены нашей делегации — погода благоприятствовала. Когда мы встретились с Карменом, мне от него крепко досталось.

— Ну, Боря, — говорил он, саркастически улыбаясь. — От кого-кого, но от вас я такого номера не ожидал. Неприглядное, надо сказать, зрелище представляли вы все, когда, тряся задами, вытаскивали из самолета свои чемоданы.

— Подождите, Рима, — защищался я, — мы же — художники, а не репортеры и не кинооператоры. Нам же не обязательно присутствовать на процессе с первой минуты. Морду Геринга или Риббентропа мы можем зарисовать и на второй день, и на пятый, и на десятый. Что от этого изменится?

— Все равно, — строго сказал Кармен. — Нехорошо отрываться от коллектива. Не такие уж мы плохие люди.

Согласие было восстановлено, и мы даже поселились с Карменом вместе в одном номере «Гранд-отеля» в центре города. Впрочем, ненадолго: вскоре я обнаружил, что живу не в обыкновенном гостиничном номере, а в некоем оперативном пункте, где то и дело появляются и вновь исчезают взмыленные кинооператоры и фоторепортеры, управляемые твердой рукой Римы Кармена. Сигаретный и трубочный дым днем и ночью висел в воздухе. И через пару дней, не встречая со стороны Кармена ни малейшего сопротивления, я съехал от него и объединился в одном номере с милейшим и, главное, как и я, некурящим, известным украинским писателем Юрием Яновским, с которым мы прожили в мире и согласии все нюрнбергские дни.

…Я общался с Карменом и в последущие годы. Его мастерство и опыт, так же как и известность, неуклонно росли, ширились масштабы его деятельности. Один за другим выходили в свет его фильмы, а также книги путевых очерков и впечатлений. Мы теперь редко с ним встречались, но как-то столкнулись, в период, когда он работал над фильмом «Сердце Корвалана».

— А знаешь, Рима, — сказал я ему, — в твоей группе работает оператором мой внук, Витя. Как он там? Не жалуешься на него?

— Витя? Да, есть такой. Неплохо работает. Подожди! Так это твой внук? Боже мой! Взрослый внук Бори Ефимова работает у меня оператором! С ума сойти! Какие же мы с тобой старые… А кстати, что твой Витя говорит о своей работе?

— Говорит, что очень доволен, потому что проходит у тебя хорошую школу.

— Что ж, правильно говорит, — засмеялся Кармен, — хотя, я знаю, трудно со мной работать. Я ведь, Боря, беспощаден к себе и от других требую того же.

Слова «беспощаден к себе» Кармен произнес уже без всякой улыбки, с какой-то большой внутренней силой и, как мне показалось, с оттенком горечи.

Навсегда осталась в моей памяти наша последняя встреча. Это было в вестибюле Дома литераторов. Он куда-то торопился, но, увидев меня, остановился и сказал:

— Боря, хорошо, что встретились. Хочу тебе сообщить, что мы с Костей Симоновым решили сделать фильм о Михаиле Ефимовиче. В основу сценария ляжет очерк Кости «Михаил Кольцов — борец против фашизма». Я сейчас в жуткой запарке, заканчиваю «Великую Отечественную». Страшно устал. Отдохну месяц-другой и возьмусь за это дело.

И он побежал дальше. А буквально через четыре дня, когда я вечером сидел у телевизора, на меня с экрана глянуло лицо Римы Кармена. Оно было в черной траурной рамке.

…Рослый солдат американской военной полиции бросает беглый взгляд на наши пропуска, цедит неизменное «О’кей», и мы выходим из подъезда гостиницы на центральную площадь Нюрнберга. Прямо перед нами в мглистом тумане ноябрьского утра проступает огромное здание вокзала, левее — многоэтажный главный почтамт, на углу — массивный фасад Рейхсбанка. Все эти строения разрушены. Ледяной злой ветер свищет в зияющих глазницах окон, скрипит кирпичами расколотых стен, громыхает искореженными железными листами крыш. Не проходит и дня, чтобы не обрушилось два-три разбомбленных дома, и прохожие опасливо задирают головы. Облезлые и потертые, увешанные всевозможными рюкзаками, сумками и корзинками, люди понуро бредут вдоль мостовой и толпятся на остановках желтого трехвагонного трамвая. С лязгом и грохотом проносятся огромные американские грузовые «студебеккеры», лихо управляемые шоферами-неграми. Мокрый снег грязным, скользким месивом покрывает улицу.

Слава этого города — как добрая, так и дурная — исходит из разных источников. Прежде всего он известен с давних времен как «город-музей»: вплоть до Второй мировой войны в Нюрнберге в полной сохранности и абсолютной целости сохранились дома, соборы, укрепления, мосты и другие здания, сооруженные в XIV–XV веках, причем сохранились не как отдельные памятники старины, уцелевшие среди современных построек, а просто весь средневековый город целиком дошел до наших дней в том виде, в каком он существовал 500–600 лет назад. С той, конечно, поправкой, что в старинные дома было проведено электричество, водопровод, телефон — всевозможное оборудование современного комфорта, да и жители этих домов носили не средневековые плащи и камзолы, а прозаические пиджаки и брюки. С Нюрнбергом связано имя замечательного немецкого художника Альбрехта Дюрера. Здесь происходили знаменитые состязания мейстерзингеров — «нюрнбергских мастеров пения», давших Рихарду Вагнеру сюжет для его известной оперы. До войны можно было видеть в полной сохранности и здание, где состязались средневековые певцы — монастырь святой Катерины, служивший, кстати, и своего рода «Оружейной палатой» Германии — здесь хранились имперские сокровища и реликвии, вроде меча, скипетра и державы Карла Великого, основателя первого рейха.

Неудивительно, что к этому историческому городу обратились взоры основателей и третьего гитлеровского рейха, когда им понадобилось создать «священную столицу» нацистского движения, достойную цитадель «культа Вотана» и прочей зловещей бутафории немецко-фашистского варварства. Конечно, не творческая слава Дюрера или поэта Ганса Сакса, не мастерство создателей всемирно известных нюрнбергских игрушек привлекло при этом гитлеровских главарей. Им мерещились совсем другие картины, песни и «игрушки». Их изуверским устремлениям и наклонностям импонировал Нюрнберг — город безжалостных ландскнехтов и кровавых истязаний, достойным памятником которых остается самый известный в Европе по богатству «экспонатов» музей пыток с его знаменитой «нюрнбергской железной девой». Город фанатических религиозных войн и погромов, город нетерпимости и жестокости, до наших дней бережно сохранивший такие уютные наименования, как Мост казней или Набережная палачей. И вот новая мрачная страница открылась в истории Нюрнберга, новое, модернизированное средневековье обосновалось в его средневековых стенах. В Нюрнберге зажглись первые костры, в которые швырялись книги Маркса и Гейне, Толстого и Роллана, Горького и Фейхтвангера. По его улицам прошли первые факельные шествия штурмовиков и эсэсовцев, на его площадях стали традиционно проводиться зловеще-шутовские шествия, парады и смотры гитлеровской орды, в специально построенном здании начали ежегодно собираться «рейхспартейтаги» — съезды нацистской партии. Именно здесь, в Нюрнберге, утверждена Адольфом Гитлером и подписана Рудольфом Гессом бредовая булла человеконенавистничества и мракобесия, получившая название «нюрнбергских расовых законов». И не случайно гаулейтером, то есть партийным главарем Нюрнберга, стал один из наиболее омерзительных подручных Гитлера, редактор пресловутого погромного журнальчика «Дер штюрмер» — Юлиус Штрейхер.

Естественно, что, когда встал вопрос о выборе места суда над заправилами гитлеровского рейха, все взоры снова обратились к Нюрнбергу — настолько очевидна была великая историческая логика и закономерность того, чтобы именно здесь, в нацистской Мекке, видевшей восхождение, торжества и триумфы фашистов, они понесли справедливую кару.

Итак, мы вышли из подъезда «Гранд-отеля», чтобы отправиться на утреннее заседание Международного трибунала. Он заседает во Дворце правосудия — бывшем Баварском областном суде (Ландесгерихт). Есть некоторая символика в том, что Дворец правосудия — одно из немногих уцелевших после войны в Нюрнберге строений. Он сохранился как будто специально для того, чтобы правосудие над гитлеровскими преступниками могло иметь место именно в столь любезном их сердцу городе. И вот мы движемся сквозь запутанные каменные джунгли, хаотическое нагромождение мрачных развалин того, что раньше называлось «городом-музеем», а сейчас следовало бы назвать «городом-мертвецом». Угрюмо поникли черные скелеты готического собора святого Зебальдуса и знаменитой Фрауэнкирхе, еще сравнительно недавно видевших перед собой помпезные парады штурмовиков. Война, которую с таким циничным упоением разжигали германские фашисты, которую, захлебываясь, славословили их хриплые глотки с трибун «рейхспартейтагов», в честь которой трещали барабаны и гремели фанфары на улицах и площадях Нюрнберга, — эта война вернулась в свою нюрнбергскую берлогу с удесятеренной яростью и неистовством. И уютные средневековые улочки «города-музея», так заботливо оберегаемые и лелеемые немцами на протяжении столетий, рассыпались бесформенной грудой обгорелых камней. Только кое-где выглядывают неизвестно как уцелевшие домики с черепичными крышами, как бы сошедшие с иллюстраций к сказкам братьев Гримм. Каким-то чудом сохранился и дом, где жил и работал Альбрехт Дюрер.

Скажу откровенно: советских людей, видевших израненные гитлеровцами Петродворец, Новгород или Киев, трудно было разжалобить руинами Нюрнберга. И все же досадно наблюдать бессмысленное уничтожение несомненных художественных ценностей, вобравших в себя столько человеческого труда, искусства и умения. Пересекая центральную площадь Старого города, мы проходим мимо большой подземной общественной уборной, которая, однако, используется сейчас не по прямому своему назначению, а как жилье. Причем, говорят, что поселившиеся там нюрнбержцы считаются ловкачами и людьми, умеющими устроиться в жизни, по сравнению с теми своими согражданами, которые зимуют в землянках и дощатых шалашах. Возле этого «общежития» кто-нибудь из нас обязательно вспоминает о «жизненном пространстве», которое Гитлер обещал немцам, а Юрий Яновский неизменно произносит украинскую поговорку: «Бачили очи, що куповапи — теперь ижьте, хочь повылазьте…» Наконец мы оставляем за собой мертвый Старый город и выходим на широкую, тоже полностью разрушенную Фюртерштрассе, в конце которой расположена серая громада Дворца правосудия. Его хмурый монументальный фасад оживляют только яркие полотнища государственных флагов четырех союзных держав. Наружную охрану Международного военного трибунала поочередно несут воинские караулы четырех союзных армий. Сегодня на страже стоят советские гвардейцы — простые, крепкие, загорелые ребята. Они пришли сюда с берегов Волги, о чем свидетельствует на их груди символическое сочетание медалей «За оборону Сталинграда» и «За взятие Берлина». Мы предъявляем первый свой пропуск, идем нескончаемым лабиринтом длиннейших коридоров, выложенных скользкими и звонкими каменными плитками, поднимаемся по лестнице и здесь предъявляем второй. Американец в белой каске долго и глубокомысленно сравнивает оба пропуска, тщательно сверяя аутентичность двух наших собственноручных подписей. Он вдобавок похлопывает слегка по нашим карманам (оружие…) и заглядывает в портфель. Наконец, в должной мере проявив бдительность, он открывает темную дубовую дверь, ведущую в зал заседаний. Суд еще не выходил, скамья подсудимых тоже пока пустует и в нашем распоряжении достаточно времени, чтобы внимательно осмотреться вокруг. Зал невелик. Он был еще меньше, но для данного процесса его расширили, увеличив количество мест для публики, которой, впрочем, строго говоря, нет, так как все эти кресла занимают представители печати. Длинные электрические трубки «дневного света» ярко освещают внутренность зала, отделанного панелями темного резного дуба со всевозможными аллегорическими барельефами, вроде традиционных «Весов правосудия», библейских скрижалей и даже… грехопадения Адама и Евы. Эта архаическая символика сочетается с ультрасовременным техническим оборудованием: зал радиофицирован, кинофицирован, оснащен звукозаписывающими и стенографирующими аппаратами, оборудован сложной и остроумной системой перевода сразу на четыре языка и т. п. Помещение суда настолько насыщено всевозможными приборами и опутано проводами, что где-нибудь что-нибудь обязательно портится. Особенно часто — линии перевода. Однажды я был свидетелем маленького комичного эпизода. Читая какой-то материал, английский обвинитель вдруг остановился, поднял голову, потянул носом и сказал:

— По-моему, что-то горит. Я чувствую запах жженой резины.

Все, не исключая подсудимых, стали принюхиваться, заглядывать под столы, стулья и ковровые дорожки, порядок в зале был нарушен, и председательствующий лорд-судья Лоренс, тоже пару раз потянув носом, сказал:

— Объявляется перерыв судебного заседания трибунала для выяснения причин запаха.

Такая типично английская манера выражаться очень забавна. Как-то, например, шел допрос свидетеля, группенфюрера СС Лахузена. Допрос был закончен, но через несколько минут в связи с каким-то вопросом Лахузен понадобился снова. Лоренс просит вновь ввести свидетеля. Входит комендант. Происходит следующий диалог:

— А где же свидетель? — спрашивает Лоренс.

— Его нет, — отвечает комендант.

— А где он?

— Его увели.

— Кто?

— Те, кто его привел.

— Куда?

— Туда, откуда его привели.

— Тогда скажите тем, — подумав, говорит лорд-судья, — которые его привели, а потом увели, чтобы они его снова привели.

Трудно было удержаться от смеха, слушая этот чисто диккенсовский обмен репликами.

Говоря военным языком, передним краем скамьи подсудимых являются столы, за которыми занимают позицию защитники гитлеровских преступников. Здесь собрались самые опытные и прожженные крючкотворы Германии (среди них четыре бывших члена нацистской партии) — все эти Серватиусы, Штамеры, Диксы и Зейдли. Чем-то средневековым веет от этих фигур в черных балахонах и беретах.

Тяжелая узкая дверь, почти незаметная в покрытой дубовыми панелями стене, отворяется, и в ней показывается объемистая фигура Германа Геринга. Он с трудом протискивается и занимает первое место в первом ряду скамьи подсудимых. За ним появляется американский полицейский, затем Гесс. Потом снова полицейский и — Риббентроп. Снова полицейский и — Кейтель. Так, чередуясь с охраной, выходят из двери и усаживаются на скамью все подсудимые.

Рассмотрим главных из них по порядку.

Вот — Геринг. Сколько раз любому карикатуристу доводилось изображать жирную тушу этого «нациста № 2», разряженного в придуманные им самим шутовские маскарадные костюмы, униформы и плащи, с подбородка до паха увешанного орденами, крестами, орлами, лентами. Теперь на нем застегнутый на все пуговицы двубортный серый китель. Геринг держится развязно и нагло, всячески подчеркивая, что, если в гитлеровской иерархии он был вторым, то здесь, на скамье подсудимых, он — первое лицо. Из него так и прет активность. Он беспрерывно и деятельно реагирует на все, что происходит на процессе, подчеркнуто внимательно слушает чтение материалов и показания свидетелей, то утвердительно, то отрицательно качая головой и саркастически кривя рот. Он часто записывает что-то в блокнот или глубокомысленно покусывает карандаш. На его надутой тщеславной физиономии как бы написано: «Смотрите только на меня! Это я — Герман Геринг, центральная фигура процесса! Смотрите, как я величественен и уверен в себе!»

Я думаю, что Геринг втайне гордится и тем, что к нему приставлен специальный, «персональный» полисмен. В то время, как остальная охрана находится позади скамьи подсудимых, за спинами преступников, этот прикрепленный к Герингу полицейский стоит вплотную лицом к нему, спиной к публике, заложив руки назад и поигрывая резиновой дубинкой. Я видел, как однажды, в самом начале процесса, эта дубинка была пущена в ход. Еще, видимо, не совсем освоившись в новой обстановке и продолжая чувствовать себя персоной высшего ранга, Геринг очень непринужденно и свободно перевесился через барьер, чтобы поговорить со своим адвокатом Штамером. И тогда бесцеремонный янки, не говоря ни слова, энергичным движением дубинки вернул толстяка в исходное положение. Надо было видеть глупое и злобное выражение на лице оторопевшего Геринга, чтобы понять, какое искреннее удовольствие доставила нам эта колоритная сценка.

И еще очень приятно было во время одного из небольших перерывов в заседании, когда подсудимых не выводят из зала, подойти вплотную к самому барьеру и, стоя в полутора метрах от Геринга (можно дотянуться рукой), сосредоточенно на него уставиться. Сначала Геринг делает вид, что не обращает никакого внимания на назойливое разглядывание. Потом оно начинает его раздражать, и он нервно отворачивается, метнув исподлобья свирепый взгляд. Наши глаза на долю секунды встречаются, и мне приходит на память персонаж из романа Фейхтвангера «Лже-Нерон», свергнутый с высоты своего величия фельдмаршал Требон, прототипом которого, несомненно, явился Геринг. Во взгляде Геринга я ясно читаю: «Эх, если бы этот тип попался мне год назад…»

Рядом с пухлым, воспаленно разрумянившимся, лихорадочно возбужденным Герингом особенно контрастно выглядит Гесс — землисто-желтая, бескровная, высушенная, как у тысячелетней мумии, маска, с невообразимо мохнатыми бровями и настолько глубоко провалившимися глазами, что они кажутся пустыми глазницами, как у черепа. Плотно сжатый безгубый рот и огромные уши дополняют эту физиономию. Первые дни процесса Гесс провел в состоянии полнейшей прострации, сообщив через своего адвоката, что его постигла полная потеря памяти (амнезия), наличие которой было подтверждено и компетентной медицинской экспертизой. Однако гораздо более точно и, как оказалось, безошибочно, определил состояние Гесса опытный криминалист Лев Шейнин, который, поглядев прищурившись на погруженного в меланхолию бывшего заместителя фюрера, сказал нам, применяя вполне уместную в данном случае «блатную» терминологию:

— Братцы, по-моему, Гесс филонит под психа.

Эта фраза нас очень развеселила и вошла в наш лексикон для обозначения каких-либо неожиданностей. И даже в стишки поэта Кирсанова: «Над Нюрнбергом ночь тиха, а Гесс филонит под психа» или «Хотел жене купить меха, но Гесс филонит под психа». На десятый день процесса Гессу, видимо, наскучило «филонить». Он попросил слова и сообщил, что к нему неожиданно вернулась память, вследствие чего он готов давать показания. Можно себе представить конфуз ученых экспертов, только что авторитетно установивших неизлечимую амнезию.

За Гессом сидит Риббентроп — гитлеровский министр иностранных дел и пресловутый «сверхдипломат». Некогда блестящий светский франт и сердцеед (вспомним, с каким шиком он появился в Москве в 1939 году. Он даже пытался затеять флирт с одной известной балериной, которую пришлось срочно отправить из Москвы), теперь он имеет настолько облезлый и жалкий вид, что вызывает даже удивление.

— Смотрите, — говорит кто-то, — какой помятый вид у Риббентропа.

— Ничего, — находчиво отвечает кто-то другой, — отвисится!

Зато сосед «сверхдипломата» матерый гитлеровский волк Кейтель всеми силами старается сохранить бравый, подтянутый вид: аккуратно выстриженный затылок, тщательно причесанная седая щетина на голове, колючие, встопорщенные усики, выутюженный мундир. Старый прусский солдафон буквально лезет вон из кожи, чтобы показать, что он не потерял амбиции.

Олицетворение бездонной злобы — это «знаменитый» Альфред Розенберг, «идеолог и философ» нацистского мракобесия, некогда неутомимый провозвестник бредового «культа Вотана», главный блюститель чистоты арийской расы и «истинно германского духа». В дни войны Розенберг — рейхсминистр Восточных областей, иными словами наместник Гитлера по угнетению, ограблению и истреблению жителей захваченных гитлеровцами русских, украинских и белорусских земель. Сейчас у «рейхсминистра Востока», пожалуй, наиболее угнетенный и мрачный вид среди всех обитателей скамьи подсудимых. Черный, чугунный страх перед приближающейся виселицей, видимо, пронизывает все его существо и как бы выпирает наружу. Изредка тяжелым взором обводит он зал и места для прессы и снова погружается в оцепенение.

Я зарисовываю в свой блокнот мрачную физиономию Розенберга, пытаюсь представить себе при этом его внутреннее состояние и не могу не вспомнить строки Гоголя из повести «Страшная месть»: «Не мог бы ни один человек в свете рассказать, что было на душе у колдуна… То была не злость, не страх и не лютая досада. Нет такого слова на свете, которым бы можно было его назвать. Его жгло, пекло, ему хотелось бы весь свет вытоптать…»

«Жгло и пекло» и всех остальных соседей Розенберга по скамье подсудимых, всех этих вчерашних рейхсминистров, рейхсфюреров, генерал-фельдмаршалов, гауляйтеров… Жгло и пекло за неудавшийся «блицкриг», за провал плана «Барбаросса», за поражение под Москвой, за разгром под Сталинградом, за проигранную войну. Возможно, что жгло и пекло за бессмысленные злодеяния в Майданеке, Треблинке, Бухенвальде, десятках других лагерей смерти, к которым большинство из них не имело прямого отношения, но за которые приходилось держать ответ, поскольку главных палачей — Гитлера и Гиммлера здесь не было.

…По вечерам, когда мы были свободны от процесса, собирались у кого-нибудь в номере, обсуждали эпизоды минувшего дня, трепались, шутили… Кто-то высказал предположение, что американцы установили в наших номерах подслушивающие устройства — «жучки». Предполагалось, что они находятся в настольных лампах. И помню, Всеволод Вишневский, подвыпив и наклонившись вплотную к лампе, начинал кричать:

— Плевали мы на вашу атомную бомбу!

А Всеволод Иванов туда же в лампу скандировал одно и то же короткое нецензурное слово. Забыл сказать, что мы с Кукрыниксами присвоили нашей делегации своего рода «табель о рангах». Наивысшим рангом были «ферапонты» — представитель ЦК Кузмин и Шейнин, за ними шли «курофеи» — писатели Леонов, Вишневский, Иванов, после них — «халдеи», по фамилии одного из фотокорреспондентов, а себя мы именовали — «иные-прочие». Между прочим, маститые «курофеи» не очень между собой ладили. Я случайно стал свидетелем крупного разговора между ними — один «курофеи» кричал другому:.

— Ты думаешь, я забыл, что ты обо мне писал в «Литгазете»?

А тот кричал в ответ:

— А ты думаешь, что я не знаю, как ты говорил обо мне на секции прозы?

Я поспешил уйти.

Пребывание в «Гранд-отеле» было не очень уютно. Топили неважно, и в номере стоял собачий холод, тем более что здание было расколото пополам при одной из бомбежек Нюрнберга. Была проблема с питьевой водой. Поскольку река Пегниц и городские водохранилища еще не были освобождены от трупов, то в коридорах гостиницы установили деревянные козлы, на которых висели брезентовые меха с водой, годной для питья. Правда, воду никто не пьет, так как в ресторане и в баре всегда имеется ананасовый, апельсиновый или грейпфрутовый сок, а также знаменитая кока-кола, описанная еще Ильфом и Петровым. Это — хорошо. Но зато американская кухня здесь — это что-то чудовищное по невкусности и неаппетитности. Это — пресные каши, лежалые яйца, консервированное мясо с вареньем, котлеты с кремом, соленые огурцы с сахаром, все сладкое, все приторное. Особенно донимает то, что к столу вместо хлеба подается сладкий кекс с изюмом, с которым надо кушать и суп и мясо. Когда Шейнину его жена прислала из Москвы с оказией несколько маринованных селедок и бутылку настоенной на чесноке водки, то это распределяли на всю делегацию, как ценнейшие витамины.

Как-то мы с Шейниным где-то сильно задержались и, придя в ресторан гостиницы к концу обеденного времени, с большим трудом добились двух порций консервированной и, конечно, сладкой индейки. В этот момент к нам подошел вахтер и сказал, что некий только что приехавший господин требует к себе кого-нибудь из советской делегации.

— Боря! — сказал Шейнин. — Умоляю вас. Я дико проголодался. Пожалуйста, спуститесь вниз и узнайте, в чем дело.

В вестибюле я застал человека в берете и желтом дубленом полушубке, находившегося в состоянии крайнего раздражения. Это был Илья Эренбург. В этот момент в вестибюль спустился и Шейнин.

— Что у вас тут происходит? — повышенным тоном заговорил Эренбург. — Я приехал из Праги на «виллисе», который мне дал генерал Свобода, устал, проголодался, а меня, Эренбурга, не пускают в гостиницу, требуют какой-то пропуск. Что тут происходит?

Растерянно на меня посмотрев, Шейнин произнес уже ставшее для нас привычным:

— А Гесс филонит под психа.

— Что? — переспросил Эренбург. — При чем тут Гесс? Что за чушь?

— Нет, нет, Илья Григорьевич, — спохватился Шейнин, — это так… не обращайте внимания.

Я с пеной у рта принялся объяснять администратору, что речь идет об известнейшем советском писателе и антифашистском деятеле, невнимание к которому будет иметь самые серьезные последствия. Администратор, поколебавшись, дал разрешение. Эренбург устроен. Кроме того (считаю это фактом своей биографии), я уступил Илье Григорьевичу мою уже полуостывшую индейку. Тут меня опять вызвали в вестибюль. Оказывается, водитель «виллиса», на котором приехал Эренбург, спрашивает, что ему делать дальше. Должен ли он остаться в Нюрнберге или может вернуться в Прагу? Я поднимаюсь обратно в ресторан. Эренбург уже съел индейку и пьет кофе.

— Илья Григорьевич, — спрашиваю я, — шофер интересуется, что ему делать дальше.

— Оставьте меня в покое, — раздраженно отвечает Эренбург. — Делайте что хотите.

Я спускаюсь обратно в вестибюль и отпускаю шофера в Прагу. Этим, однако, мои мытарства не закончились. На другой день Илья Григорьевич «доверил» мне хлопоты по получению для него пропуска на процесс. И начались хождения по американским бюрократическим орбитам в поисках некоего полковника Мэдэри, ведавшего пропусками. Все остальные офицеры, сидящие в кабинетах американских канцелярий, невозмутимо объясняли нам, что выделенный для советской стороны лимит пропусков на процесс уже исчерпан и они ничем не могут быть полезны. Эренбург постепенно доходит до белого каления.

— Скажите ему, — нервно говорит он, — что я приехал сюда только на два дня и если мне немедленно не дадут пропуск, я сейчас же уеду. Пусть станет известно, что Эренбурга не пустили на процесс гитлеровских разбойников.

Я старательно перевожу эту тираду очередному американскому майору, на которого она не производит ни малейшего впечатления. Он невозмутимо повторяет, что лимит пропусков на советскую делегацию исчерпан и он ничем не может помочь.

«А Гесс филонит под психа», — мелькает у меня в голове.

Кончается это тем, что Эренбург берет мой пропуск и преспокойно проходит в зал суда.

…В Нюрнберг приехал и Дэвид Лоу. Седой, но свежий и моложавый, в военной форме с нашивками военного корреспондента, маститый английский сатирик очень оживленно приветствовал своих советских коллег. В баре нюрнбергского «Гранд-отеля», где еще не так давно рассиживались всевозможные гауляйтеры и оберштурмфюреры, карикатуристы-союзники весело уселись за одним столиком с бокалами в руках. Завязалась непринужденная дружеская беседа. Заговорили и о дальнейших творческих планах.

— Фашистов я буду отныне изображать так, чтобы люди, глядя на рисунок, зевали, — заметил Лоу.

Мы с Кукрыниксами переглянулись.

— А почему, собственно, люди, глядя на ваш рисунок, должны зевать? — осведомился Порфирий Крылов.

— А потому, что они должны чувствовать, какая это скучная и до тошноты надоевшая вещь — фашизм, — ответил Лоу.

— Скучная? — переспросил я. — Но мне кажется, что в последние годы, мистер Лоу, нам с вами, как и очень многим другим людям, не приходилось жаловаться на скуку…

— И тем не менее я хочу сейчас показать фашизм настолько скучным и неинтересным, чтобы никому не хотелось быть фашистом.

Мы с трудом верили своим ушам. Еще лежали в развалинах английские, русские и французские города. Еще не остыли кошмарные печи Майданека и Освенцима и взывала к возмездию кровь неисчислимых жертв фашизма. Еще бродили по улицам того же Нюрнберга невыловленные эсэсовцы и «вервольфы», а крупнейший сатирик и видный общественный деятель Англии уже буквально на глазах возвращался к прежнему благодушию — к своему довоенному пренебрежительно-ироническому отношению к фашистским преступникам. Мы удивлялись, хотя, может быть, еще не понимали в полной мере, что такие нотки были, как показали последующие годы, ростками примиренческого, «гуманного» отношения к охвостьям разгромленного гитлеризма. Кстати сказать, той же благодушной, юмористической интонацией окрашен рисунок Лоу, изображающий фашистских преступников на нюрнбергской скамье подсудимых. Не убийц, не садистов и изуверов видит на этой скамье английский карикатурист, а неисправимо тщеславных, туповатых, хотя и немного приунывших бюргеров. А в уста Геринга, палача миллионов людей, вкладывается реплика, иронизирующая всего-навсего только над его страстью к помпезности и эффектным зрелищам. Обращаясь к своим соседям по скамье, Геринг говорит, указывая на суд:

— Ни литавр, ни фанфар, ни флагов — просто смешно! Насколько лучше организовали бы это мы!

Но несмотря на то что отдельные работы Лоу вызывают желание поспорить с его трактовкой тех или иных событий и явлений, я хочу подчеркнуть здесь свое глубокое уважение к творчеству и памяти этого блестящего мастера, выдающегося политического карикатуриста современности, убежденного противника фашизма. Нельзя забывать, что он был твердым и верным соратником советских сатириков в грозные годы войны против гитлеризма и что рядом с Кукрыниксами и со мной он значился в гестаповском «черном списке» лиц — врагов нацистского режима, подлежащих уничтожению.

Но нельзя не сказать и о том что, если в довоенные и военные годы нас с Лоу объединяли не только взаимные личные симпатии и общая наша ненависть к фашизму, если мы одинаково охотно рисовали карикатуры на Гитлера и Муссолини, то в годы «холодной войны», при сохранившихся взаимных симпатиях, наши взгляды и творческие пути резко разошлись.

Теперь мои «сатирические стрелы» летели в «поджигателей войны» — Черчилля, Бевина, Трумэна, Ачесона и других англо-американских деятелей. А в карикатурах Лоу в то же время в качестве «поджигателей» и виновников международной напряженности фигурировали, с присущей Лоу выразительностью нарисованные, Сталин и Молотов. Что поделаешь? Такова логика и неписаные законы политической сатиры, которая не может не отражать позиции и взгляды своего правительства в международной политике.

В этой связи не могу не рассказать об одной карикатуре, нарисованной мною по прямому указанию Сталина и при его непосредственном участии.