МАРОДЕР[11]

МАРОДЕР[11]

Среди иллюстраций одного из журналов я нашел фотографию, запечатлевшую отряд германской пехоты, идущий под марш из рупора громкоговорителя, укрепленного на крыше автомобиля, следующего за частью.

«До чего всё упростилось! — подумал я. — Зачем полковой оркестр, если имеется радиоприем ник и громкоговоритель? В дальнейшем, вероятно, дело обслуживания воинских частей музыкой упростится и еще более. На каждую роту будет полагаться солдат с переносным радиоприемником в ранце за спиною. Над ранцем будет возвышаться рупор. Любое движение роты — да и не только простое движение, но и атака — легко может сопровождаться музыкой, маршем. Конечно, это совсем не то, что “с гармонистом в атаку бросался ижевец, русский рабочий простой”, и уж самым решительным образом не то, что атаковать противника под медные звуки своего собственного полкового марша, вылетающего из труб хора трубачей, фанфары которого украшены георгиевскими лентами. Но зато, как всё механизированное, — и проще, и безотказнее. Тем более что, в конце концов, георгиевские ленты можно повесить и на громкоговоритель. Да, другое время, другие люди!..»

Разум мой одобрял и даже готов был похвалить нововведение, но нечто консервативнейшее, исходящее из сокровеннейшей духовной глубины, отрицало его как грубую вульгаризацию, как дешевую подделку под драгоценный оригинал.

И вспомнилась мне одна из октябрьских ночей начального года Великой войны. Этой ночью наш 11-й гренадерский Фанагорийский полк стремительно перебрасывался из городка Казимержа в город Новая Александрия, чтобы оттуда форсировать Вислу. Мы шли по самому берегу реки; она из-за кустов лозняка всё поблескивала по нашу левую руку — так была проложена дорога. А впереди нас, по обе стороны Вислы, гремела артиллерия, наша и австрийская, и непрерывно, как зарницы, на горизонте вспыхивали блики выстрелов.

Мы шли в бой. Мы уже знали, что 46-я дивизия, сунувшаяся было за реку, австрийцами отброшена, и хотя и не откатилась за нее, но прижата к берегу, и ее положение очень тяжело. Третья дивизия московских гренадер спешила ей на выручку.

На одном из десятиминутных привалов у плетня какого-то хутора я забежал в халупу, рассчитывая глотнуть горячего чаю, и нашел ее занятой нашей полковой музыкантской командой. Всюду — у стен, на скамьях и даже на неприбранной постели поляка— хозяина — громоздились медные инструменты нашего хора, одетые в защитные чехлы; музыканты же теснились вокруг стола и что-то торопливо жевали. Был у них и чай.

— Ребята! — обратился я к ним. — Дайте глотнуть чайку: пить хочу!

— Пожалуйста, ваше благородие! — предупредительно засуетился оказавшийся рядом со мной чернявый молодой еврей-музыкант и, выплеснув прямо на пол остатки чаю из своей жестяной кружки, потянулся с нею к чайнику. Лицо музыканта с густыми черными бровями, сросшимися на переносице, показалось мне знакомым, но, торопясь дорваться до чая, я не обратил на это внимания. Он сам напомнил о себе, передавая мне кружку.

Мы с вами знакомы, ваше благородие, — сказал он. — Я ведь играл на трубе в оркестре ресторана Козлова на Тверской, где вы часто бывали. Однажды вы даже меня ужином угостили…

— А, это вы! — вспомнил я. — Да, да, конечно! Стало быть, призваны?

— Так точно. Из запаса. Молодую жену в Москве оставил. Очень плакала!

— Зря. Вернетесь домой благополучно. Вы — музыкант, вам в атаки не ходить, под огнем не бывать.

— Как сказать, ваше благородие! Вот ведь и нас спешно зачем-то двинули с полком из обоза. Поговаривают наши, что его высокоблагородие командир полка считает, что, когда нужно, бросить полк в атаку под нашу музыку…

Допив чай, угостив музыканта папиросой, я выбежал из халупы. И не напрасно торопился — уже гремела команда: «Смирно!»

Потом мутный рассвет, понтонный мост через дымящуюся туманом Вислу и наш беглый шаг по нему под разрывами австрийских шрапнелей. Затем целый день боя без отдыха и пищи, глухой черный вечер, спуск нашей роты в глубокий овраг, потаенный марш по нему с моим и других начальников шепотом: «Тише, тише, дьяволы!.. Подбери лопату, не брякай о котелок!» — и, наконец, повзводное выползание из низины, небольшое продвижение вперед и молчаливая, но яростная торопливая работа шанцевым инструментом — мы роем длинную цепь одиночных окопчиков. Роем, вырыли и залегли в них.

И опять утро, опять мутный рассвет с дождевою пылью в воздухе, октябрьское утро уже за Вислой, окопчики «могилками», вытянутые в полутораверстную линию, и в них — отощавший вторые сутки не евший 11-й гренадерский Фанагорииский полк.

Я в своем окопе устроился на корточках, и на корточках я — как на пружине, как та игрушка, что выскакивает из коробочки, лишь поднимешь крышку: моя голова то над бруствером, го прячется за него, в зависимости от того, как ведет себя австрийский пулемет. Точно так же поступают и солдаты моего взвода слева и справа от меня. Они ведут редкий огонь, и я, покрикивая, одобряю их: «Метче целься, не пали зря!» — и всякое другое, что придет в голову. В подмогу мне то же самое горланит и Романов, мой взводный унтер-офицер. Покрикивают отделенные.

Над нами серое небо, посвистывающее пулями: время от времени в нем визжат шрапнели и лопаются почти над нами, совсем немного не долетев — перелеты! — и тогда слышно, как их пульки бьют по земле, и звук этот чавкающий, противный, словно в телесную мякоть. И каждый из нас думает: «Только бы не в голову!»

Но вот опять заработал пулемет у австрийцев, и снова — в который раз! — несется слева, с фланга роты, хриплый крик— команда нашего ротного:

— По пулемету… залпами… рота!

Напружиненные ноги разом подбрасывают солдат к винтовкам, положенным поверх брустверов. Приклад ружья вдавливается в плечо, палец мягко обжимает спуск, глаз через прорезь прицела и вершину мушки — на тех чуть заметных бугорках впереди, в той их точке, где около растрепанного куста концентрируется редкое, похожее на воронье, карканье австрийского пулемета и чуть заметно облачко белесого дымка. А правое ухо ждет.

Секунда, две…

— Пли! — и резкий, во всю линию наших окопов, грохот залпа, и затем более мягкий звук отбрасываемых затворов, выбрасывающих гильзы. И снова «пли!», и еще раз «пли!», и еще пока залпы не заткнут глотку вражеской «веркенмашин» и не заверещит свисток командира, позволяющий нам снова забраться в свои «могилки».

Теперь можно и отдохнуть, и я стараюсь устроиться в своей яме с наибольшим комфортом. Голова хорошо скрыта бруствером, но колени, черт бы их побрал, всё двумя своими углами выставляются наружу, и ловко пушенная шрапнель обязательно их поразит. Что поделаешь!

Холодно и хочется жрать. Эх, глотнуть бы рому, но последние капли его я высосал из фляги еще накануне. Ворча, для облегчения сердца, гляжу в сторону тыла. Пусто. Только у самого горизонта прет вовсю патронная двуколка, и над ней, одно за другим, вздуваются облачки шрапнельных разрывов.

«Ездовой, поди, ошалел от страха!» — думаю я равнодушно, не трогаясь его судьбой. Меня больше интересует то, что сейчас делается в том овраге, из которого мы выползли сюда вчера ночью. Вон они, два куста на спуске в него… Там наша ротная кухня; кашевар, наверное, уже успел сварить борщ, щи или суп с макаронами. Но раньше ночи, конечно, не поешь. И я роюсь в кармане шинели и нахожу там немного крошек от съеденной краюхи, которой я разжился еще в Новой Александрии. Хлебные крошки перемешаны с махоркой, но я все-таки ем их.

И вдруг я вижу, что над одним из кустов, над спуском в овраг появляется человеческая голова: появляется, прячется и опять появляется. Кто бы это, не кашевар ли, — и я навожу на куст бинокль. Ба! да это наш Капельдудка, полковой капельмейстер. Зачем его сюда принесло? Но я не успеваю остановить мысль на этом: с правого фланга роты, прыгая из окопчика в окопчик, перекидываются грозные слова:

— Приготовиться к атаке!.. через пять минут!.. Атаке!.. приготовиться!..

Допрыгнуло до меня, перескочило через — я поднялся во весь рост и закричал:

— Третий взвод, приготовиться к атаке! — и несется дальше, уже вне пределов нашей роты, затихая, приглушаясь:

— Приготовиться… атаке… пять минут… приготовиться…

На моих часиках-браслете — без четырех минут двенадцать. Я рывком подтягиваю ремень, ослабевший на отощавшем животе пол тяжестью кобуры с револьвером и бинокля. Зазвенело, залязгало в окопах справа и слева от меня — это мои гренадеры закрепляют на себе снаряжение. Мой сосед справа, бородатый, запасный, быстро закрестился и шепчет молитву.

Дальнейшее невозможно рассказать протокольно — память сохранила лишь отдельные моменты, но они — как одиночные мощные удары по сознанию неким наотмашь бьющим молотом.

Из-за кустов, на линии спуска в овраг, вылезает солдат, опоясанный через плечо медной трубой-геликоном. За ним выбегают другие солдаты с трубной медью у ртов. Перед ними появляется Капельдудка. Он поднял руку, рванул ею книзу, и трубы рявкнули Фанагорийским маршем. Но слева от нас — там первый батальон — уже запели: «Спаси, Господи, люди Твоя»; гренадеры этого батальона уже над окопами, уже вышли из них. Тотчас же справа от себя — значит, я верчу головой, нервничаю — вижу на бруствере своего ротного, штабс-капитана Орешина. Правая рука его вытянута вверх, в ней обнаженная шашка.

Я тоже на бруствере, я уже за ним, я иду, почти бегу. В душе ужас; я вытащил браунинг из кобуры, но не могу поднять выше — ременный шнур запутался за что-то в снаряжении: я, идущий на врага, безоружен, потому что свою дрянную шашку я оставил в обозе. Я рву шнур раз, рву два, но крепкий ремень не поддается, держит и — наконец-то! — лопается лишь на третьем рывке, и я, большим пальцем переводя предохранитель с «сюр» на «фэ», ликуя, кричу во весь голос:

— Ко мне!.. Сближаться ко мне, гренадеры!

Но взвод и так уж образовал «кулак» около меня. Визжат, вопят, рвут душу медные трубы позади нас; «бу-бу-бу!» — гукает геликон. Мяукают разрывами шрапнели, проносящиеся над нашими головами.

— Уррра!..

Мы над австрийскими окопами. Люди в серо-синих шинелях стоят в них на коленях, протягивая к нам безоружные руки. Мы проносимся через них, мы несемся к кустам, оказавшимся за окопами. Из кустов выскакивают люди. Их не больше роты. Часть тотчас же поворачивает назад и опять скрывается в кустах, но десятка три продолжают движение на нас. Впереди их высокий человек на тонких ногах. Он не бежит, но идет огромными шагами. В его руке большой черный пистолет. Австрийский офицер стреляет.

Я спотыкаюсь и падаю, упав же, переворачиваюсь на спину и вижу, что на меня надвигаются люди с медными трубами у ртов. Огромный солдат, опоясанный геликоном, дует в мундштук своего инструмента, кругло раздувая щеки. Он едва не наступает на меня; помню его скошенный на меня строгий правый глаз. Но ни музыки и вообще никаких звуков я не слышу. Потом — беспамятство.

Сознание возвращается всё усиливающимся ощущением боли в левой ноге. Болят все ее кости, от берцовой до каждой кос точки в ступне. И снова — провал.

Потом:

— Ваше благородие, выпейте, глотните!

Чувствую, как холодная вода льется мне по подбородку. Делаю несколько глотков, узнаю вкус холодного чая, открываю глаза и окончательно прихожу в себя. Мутно-серое, в темных полосах надо мной — это небо. Закрываю глаза, вдумываюсь в то, что произошло. Понимаю: ранен. Той страшной боли в ноге уже нет, боль другая — тупая, как бы привычная. Снова открываю глаза. Вправо от меня чье-то лицо, одна его половина раздута и окровавлена. На этой половине лица глаза не видно: закрыт опухолью, другой же смотрит на меня, и он черный, яркий, нерусский.

— Кто ты? Санитар?

— Никак нет, музыкант. Розенбаум из ресторана Козлова. Ваше благородие, помните, чай пили…

Музыкант начинает говорить очень быстро:

— Мы шли, мы играли… Вдруг засвистал снаряд, лопнул, что— то ударило по моей трубе. Я думал, разорвало мне всё лицо, треснула голова. Кровь, двух зубов нет! — И вдруг переходит на шепот. — Ох, ваше благородие, молчите, закройте глаза.

— Что такое?

Он идет. Нет, ничего, он остановился. Там, кажется, убитый.

— Кто остановился?

— Мародер, ваше благородие. Он снял с вас часы и слазил в карман за кошельком. Тогда вы застонали.

Я делаю правой рукой движение к кобуре, но она под моей спиной, и едва я шевелю ногой, как ее наполняет боль, похожая на огненный кипяток. Когда боль затихает, я вспоминаю, что оборвал револьверный шнур и, стало быть, оружия в кобуре нет.

— Почему ты не прогнал мерзавца? — говорю я капризно.

— Ваше благородие! — шепчет музыкант. — Он был ужасный нахал, наглый нахал. И он с ружьем!

— А я потерял браунинг!

— Никак нет, ваше благородие, он у меня в кармане. Он лежал около вас, и я поднял.

— Почему не застрелил мародера?

— Ваше благородие, я не умею стрелять, а он с ружьем! Он бы заколол и меня, и вас.

— Дай мне пистолет!

— Возьмите. Но тише, тише, он выпрямился уже. Он сейчас пойдет в нашу сторону.

Осторожно, чтобы нечаянным движением не шевельнуть перебитую ногу, я поднимаю руку, беру револьвер и прячу его под спину. Там же, под спиной, держу его, не выпуская. Ощупываю большим пальцем предохранитель: он всё еще на «фэ». Есть ли в стволе патрон? Должен быть. Прикрываю глаза.

— Тише, тише… Идет!

Сквозь завесу ресниц вижу кусты и на фоне их подходящего солдата. Он низкоросл и плечист. Длинное лицо с отвисающей тяжелой челюстью; сутулится, волочит у ноги винтовку: большая сильная обезьяна. Голова замотана бинтом, сверх его фуражка. Ранен?

Солдат останавливается против нас, достает папиросы из кармана шинели, закуривает.

— Пойду сейчас в тыл, — говорит он. — Перевяжусь и домой поеду. Пойдем со мной.

— Никак нет, — словно начальнику, отвечает музыкант. — Я офицера так не могу оставить.

— Черт с ним, пускай дохнет. Я, брат, в дисциплинарном побывал, знаю ихнего брата.

— Он мой знакомый еще до службы, — оправдывается музыкант. — Никак не могу!

— Черт с тобой. А я тут насбирал малость кой-чего. Убитому на что? А которые раненые, всё равно санитары украдут. Пойду! — Солдат зевнул. — Жрать хочется. А ты помалкивай, смотри. За язык ведь не тянут, тем более вы другой дивизии….

Шагов двадцать. Я поднимаю браунинг, целю в грудь и стреляю. Солдат взметывает руками: из правой валится винтовка. Я нажимаю гашетку еще раз, еще выстрел. Солдат падает.

Полузабытье. Озноб во всем теле.

Голос, в нем слезы, ужас:

— Ваше благородие, он живой, шевелится! Кровь!.. Перевязать его?

— Как хочешь…

Потом несколько голосов и один из них — женский. Чудесное ощущение коньяку во рту и затем непередаваемо страшная, молнией сверкнувшая боль в ноге, и — полный покой, беспамятство.

И еще одни сутки.

Поезд идет быстро, почти без остановок. Поезд везет меня в Москву. Тряска вагона мягкая, укачивающая. Нога в лубке не болит, ноге покойно, и покойно всему телу. Сестра принесла мне чашку кофе.

— Раненый музыкант вашего полка хочет вас видеть и что-то вам сказать, — говорит сестра. — Он едет в нашем поезде. Пустить его?

— Хорошо.

Через минуту в мое одиночное купе входит человек с белым шаром вместо головы. От бинтов свободен рот, немного носа и один блестящий, уже знакомый мне черный глаз.

Правой стороной рта, гугнося:

— Ваше благородие, он с нами едет!

— Кто?

— Мародер!

— Вы ничего тогда не сказали, когда нас подбирали?

— Ничего! Ведь я думал, что он умирает. Но и теперь он не отдышался, очень плох, я

И никто ничего не знает?

Никто, ваше благородие! И сам он молчит, конечно, только как вож на меня глядит. Он не знает, что вы тоже с нами. Ваше благородие, вы будете рапорт подавать?

— Придется подать. Мародер!

— Ваше благородие, но его же расстреляют!

— Конечно. И разве это будет несправедливо?

Справедливо, ваше благородие, но… не подавайте рапорта! Ведь вы же наказали его, он всё равно умрет, он дышать не может. Наказан вот как: смерти ждет, смерть над ним. А то две смерти: от одной выпутается, другая насядет — расстрел. Даже страшно думать, что человек испытывает в таком, как он, положении.

— Это он упросил вас, чтобы вы ко мне пошли?

Нет, нет! Всем, чем хотите, поклянусь. Что вы! Он молчит. Он бы убил меня — так на меня смотрит!

— Хорошо, я подумаю. Где мы сейчас?

Черный глаз в бинтах заблистал веселее.

— В Бресте, говорят, через час будем. А завтра — в Москве. Ваше благородие, пусть уж он как порядочный человек умрет. Сестра говорит, совсем плох…

В Москве носилки со мной выволакивали из вагона какие-то студенты, добровольные санитары. Под стеклянным навесом перрона блистал электрический свет. Почему-то на несколько минут носилки были поставлены на перрон. Тут я увидел пробирающуюся ко мне сквозь толпу зевак мою невесту, московскую курсистку. Кротовая шапочка над самыми бровями и огромные глаза под ними и в них — слезы, радость, ужас. Но ее лицо тотчас же заслонила забинтованная марлевая голова. Солдат с марлевой головой прорвался ко мне и закричал голосом ликующим, радостным:

— Ваше благородие, он умер! Перед самой Москвой кончился!

— Наверное, контуженый, сумасшедший, — сказал надо мной студент-санитар, снова берясь заручки носилок. — Такое ликование по поводу чьей-то смерти!

И умолк, услышав мой ответ:

— И хорошо сделал, что умер.

Меня снова понесли, и рядом с носилками шла моя Катя.