КРОВЬ НА СНЕГУ[36]

КРОВЬ НА СНЕГУ[36]

Почему я тогда не сделал ни единой попытки спасти этого несчастного советского фининспектора, я и сам не понимаю. Ведь даже теперь, почти через двадцать лет, я иногда вижу перед собой его жалкое, смертельно испуганное лицо, вдруг ставшее похожим на слишком набеленную маску, на маску, долженствовавшую изображать ужас, но ужас в неком космическом преломлении — кому и с какой издевательской целью вздумалось приклеить к побелевшей коже эти рыженькие, худосочные усики-растопыры?

Это лицо припаялось к моей памяти и иногда всплывает со дна ее и тревожит: ведь я мог спасти человеческую жизнь и не спас — самое высокое упустил, и грех этот мне никогда не простится; припаяно страшное лицо убиваемого к моей душе и лишь тогда от нее оторвется, когда в мой последний миг сольется с моим собственным лицом, проглянет сквозь него, как через распахнутое окно, чтобы обоим вместе исчезнуть навсегда. И в этот миг, вероятно, на моем лице тоже что-нибудь будет комично топорщиться, несуразно торчать, как рыжие усики на лице фининспектора, — какой-нибудь клок волос надо лбом, прыщ на носу или еще что-нибудь иное, внося комическую черточку в трагизм моего положения. Ибо природа не терпит не только пустоты, но чужд ей и ужас, как ужаса не знает и ни одно из божеств, на протяжении тысячелетий населявших человеческие души…

Ах, Боже мой, Боже мой, и зачем только этот советский чиновник подошел к нам в этот чудесный зимний вечер, к нам, так хорошо устроившимся в одном из глухих уголков бухты над луночкой, пробитой во льду для ловли наваги. И луночку-то эту мы как на грех сделали пошире, почти в маленькую прорубь размером, чтобы просторно было рыбачить вдвоем. Ведь мы же нарочно отправились на рыбалку уже вечером, когда другие рыбаки, ловившие навагу легально, то есть выправив в горхозе соответствующие разрешения, уже ушли в город. Но, вероятно, усатенький фининспектор был очень старательным чиновником, быть может, заботливым, обремененным чадами семьянином, выслуживающим прибавку к жалованию. Или, может быть он ловил рыбаков-браконьеров, так сказать, идейно, полагая, что он этим посильно укрепляет положение советской власти на внутренних фронтах. Словом, я искренно хочу думать, что какие-то очень порядочные или, во всяком случае, солидные побуждения толкнули его на преследование рыбаков в синих сумерках наступающей ночи.

И как бы это ни облегчило ответственности моей перед совестью, я не имею права предполагать, что убиенный фининспектор принадлежал к числу тех кровожадных советских чиновников, которые, как говорят, делают зло ради самого зла, из ненависти к той части рода человеческого, что не имеет партийных билетов. И по должности, и по облику, почти такому же жалкому, как и наш, он был мелковат для людей этого ранга.

А всего вероятнее — он был просто дураком, ибо не глупо разве хватать за рукав Колю Поясницына, богатыря саженного роста, хватать затем, чтобы тащить в город, в порт, в милицию? А ведь при Коле был еще и я, двадцатипятилетний парень.

Так или иначе, но, спускаясь с Чуркина мыса на лед, мы, конечно, даже и о существовании этого усатенького фининспектора не предполагали, не говоря уже о том, что нам-де придется через час утопить его в проруби. Скажи нам только, что подобное может случиться, — и мы за десять верст убежали бы от места нашей рыбалки.

Господи Боже, не только спускаясь на лед бухты, но даже за минуту до трагедии мы не думали о возможности ее и всячески, клятвенно, отреклись бы.

А вечер был розово-синий, благостный.

Великая тишина опочила над бухтой, а город, взбегавший на сопки по ту ее сторону, отблескивал сотнями окон, в которые били последние ало-золотые лучи солнца, заходившего за нашей спиной.

Коля Поясницын сказал:

— И до чего чертовски хорошо! И как, в сущности, мало надо для того, чтобы быть счастливым: работа, теплый угол, свободный вечер. И двуногое возликует и от избытка хорошего настроения увлечется какой-нибудь ерундой вроде филателии. Словом, будет жить и славить Господа Творца.

Я возразил по существу:

— Всё это было, но никто Бога, кроме поэтов, не славил. И вот полезли в революцию…

— Да, да! — согласился Коля. — Самое глупое и мерзкое из животных — это человек.

— И опять неверно! — снова возразил я. — Существо, сознающее свою мерзость, а значит, имеющее некоторые идеалы, — уже не мерзко. Оно скорее несчастно.

— Идеалы! — усмехнулся Коля. — Идеалы существуют тогда, когда имеются одеяла, то есть тепло. Вот ты посиди-ка всю ночь над чертовой дырой во льду — небось все идеалы вымерзнут. И будет ли еще сегодня клевать навага?

Я умолк — действительно. Какие уж тут идеалы! Небольшой лом, который я нес, чтобы снова продолбить прорубь, замерзшую за сутки, через дырявые варежки мои обжигал холодом пальцы, и хорошо еще, что, выходя из дому, я догадался прихватить лом тряпицей. Поясницын тащил две складные скамеечки и снасти.

Через какое-то время мы были на месте, продолбили лед, выбрали куски его из луночки и принялись за ловлю. Так как ветер дул со стороны города, мы сели к городу спиной.

Описание способа зимнего ужения наваги из-подо льда не входит в мои планы. Скажу лишь, что нам повезло — клевать стало сразу, и клевать чудесно. Мы тащили рыбину за рыбиной, снимали с крючков и бросали на снег. Через несколько минут рыба засыпала.

— Если не перестанет клевать, — сказал Поясницын, — к полуночи с полпуда изловим. И пойдем домой… Сейчас же Тоня и поджарит.

Жареная навага! Я был голоден, и мой рот наполнился слюной. Навага, только что выловленная и зажаренная, которую можно будет есть до отвала, — предвкушение этого не может не взволновать голодного человека!

— Чудесно! — сказал я. — Я у наваги, между прочим, хвосты люблю, если они подсушены до хруста в зубах.

— А к наваге — рюмочку!..

— А разве есть? — и у меня даже печенка заиграла.

— У нашей Тони всегда спирт найдется — она сейчас, кажется, с контрабандистами пугается.

Тут мое уже зябнущее тело ощутило всю сладость тепла нашей маленькой хатки, нагретой жарко топящейся железной печкой; в ноздрях своих я учуял запах жарящейся рыбы, которую «наша Тоня», не переставая болтать с нами, потряхивает на сковородке… И момент возвращения домой с тяжелым грузом наловленной рыбы показался мне верхом блаженства.

Но — «наша Тоня», как мы ее называли…

Ее, почти замерзающую, месяца полтора назад подобрал в юроде и ночью доставил в нашу лачугу сердобольный Коля И она, продолжая заниматься тем же, чем занималась и до этого осталась жить у нас. Тоня не была женщиной из низов — когда— то она была чем-то, настолько чем-то, что еще теперь могла поговорить о театре и о музыке; она, как и мы, сшибленные революцией с каких-то не совсем последних ступенек социальной лестницы, опустилась до своего настоящего положения совсем недавно, как и нас лишь недавно обстоятельства заставили заниматься рыболовным браконьерством.

Тоня нам не была в обузу; наоборот, она много давала в нашу маленькую коммуну и к тому же относилась к нам с чисто сестриной заботливостью, и стирая на нас, и чиня наше тряпье. Всё то хорошее, что еще оставалось в наших душах, раздавленных социальным сдвигом, всё это проявлялось у нас лишь в границах нашего треугольника. Ко всему же остальному, лежавшему за его пределами, мы относились по-волчьи. В этот вечер Тоня была дома и поджидала нашего возвращения.

— Чудесно! — повторил я, смакуя. — Рюмка водки под навагу с мороза… слеза прошибает от умиления!

И в этот самый миг мы, увлеченные ловлей, вдруг услыхали за своей спиной неважнецкий голосишко, озябший тенорок, однако с нотками властности:

— А у вас, граждане, имеются удостоверения на право ловли?

Мы обернулись: за нами стоял усатенький.

— Имеются! — бодро солгали мы.

— Предъявите!

Я сунул руку за пазуху, пошарил там и с огорченным видом ответил:

— К сожалению, дома забыл. Такая, понимаете, жалость!

— Паспорт!

— Тоже дома остался.

— А у вас? — обратился усатенький к Поясницыну.

Тот, занятый вытягиванием из проруби очередной наваги, ответил небрежно:

— Тоже дома. Завтра принесем и на этом же месте покажем.

— И паспорта нет?

— Нет, конечно. Сами посудите, на кой ляд нам надо было брать сюда паспорта?

Мы оба полагали, что на этом инцидент будет исчерпан, что усатенький финагент откатится от нас к чертовой матери. И, чтобы ускорить его отбытие в этом направлении, мы, сделав вид, что не обращаем на представителя власти никакого внимания, снова попытались заняться рыбной ловлей.

Не тут-то было! Несчастный не только не отстал, не только не ушел но, топая ножками, начал кричать, что арестует нас, и в конце концов решительно потребовал, чтобы мы со снастями и наловленной рыбой следовали за ним. А уж над бухтой назрели синие сумерки город вдали засветился огнями, засияли звезды на небе. И мы трое были совершенно одни в радиусе по крайней мере версты. И еще бездыханнее, еще завороженнее была тишина вокруг.

И хотя мы отмалчивались от наскоков усатенького, еще надеясь, что он образумится и уйдет, но в наших сердцах уже закипала обида, горечь, приправленная страхом и ненавистью к человеку, собирающемуся лишить нас даже столь трудно достающейся нам пищи. Ведь мы, сшибленные революцией с устойчивых социальных нарезок, и так уж едва держались в жизни, а тут еще нас тащат в милицию, из которой мы попадем в ГПУ, а оттуда люди с пометкой на паспортах «Белый комсостав» так просто не возвращаются.

И в моей душе в тот миг преобладал страх и отчаяние, сердце же вспыльчивого Коли Поясницына заполнила ненависть к усатенькому и ко всем тем, кого он в данный миг представлял перед нами, топая на нас на голубом льду.

И еще сдерживаясь, но уже внушительно Коля сказал:

— Катись, дорогуша, колбасой! Видишь, нищие люди пропитание себе добывают. Зачем мешаешь? Лучше уйди от греха!

И Коля, повернувшийся к усатенькому, снова показал ему спину и взялся за снасть. И именно после этих слов Поясницына усатенький, выбежав перед нами, вытянул из кармана пистолетик и навел его на Поясницына.

В следующий миг пистолетик этот уже летел на лед и на лету даже негромко выстрелил, выбитый из рук финагента могучей десницей Поясницына…

Затем…

Меня всегда пугает, когда на моих глазах в человеке пробуждается зверь. Сам за собой я не помню случаев, чтобы злоба к кому-либо перешла бы у меня в ярость, затемнила бы мое сознание до состояния аффекта. Натура рефлексивная, я не способен на подобное.

И я растерялся, я испугался до сердцебиения, когда услышал тонкий и жалобный вскрик усатенького и увидел, как он беспомощно забился в могучих руках моего друга. А Поясницын уже душил его…

В один из мигов этой короткой борьбы моя память, как фотографический аппарат с точнейшим объективом, и засняла навсегда до сего дня не отстающее от меня страшное лицо.

И Поясницын, вероятно, задушил бы врага, если бы тот не изловчился все-таки укусить его за палец. Тогда, прорычав проклятие, Николай бросил усатенького на лед, и человек упал, головою почти у края нашей проруби. В мозгу финагента в этот миг, вероятно, промелькнула мысль: «Ну, кажется, уцелел!» — и, пожалуй, он обратился с соответствующей скулящей мольбой к давно забытому им Богу. Поясницын же, тяжело дыша и высоко подняв руку с прокушенным окровавленным пальцем, глядел на поверженного врага, на его голову в меховой шапке, а за шапкой видел воду — темно-синюю воду, отражавшую искры звезд. Расставивший ноги и наклонивший голову, Поясницын был похож на быка, остановленного болью, которую ему причинил удар копья. Бык должен был ринуться вперед, ринуться на того, кто причинил ему боль. Это представляло собою простейший рефлекс — сознание в дальнейшем не участвовало.

Поясницын нагнулся стремительно. Обе ноги усатенького оказались в его руках… Если бы несчастный мог предполагать, что произойдет в следующий момент, он, быть может, еще сумел бы спастись или, во всяком случае, отсрочить момент своей гибели. Если бы финагент знал, что, приподнятый за ноги, проскользит головой пол-аршина по льду, чтобы затем головой же нырнуть в ледяную воду проруби, — он, растопырив руки, сделав ногами энергичное движение, мог бы избежать этого злополучного квадратного аршина морской воды и в дальнейшем, вероятно, уцелел, спасся бы.

Мне хочется думать, что я все-таки преодолел бы свой ужас, свою нервную дрожь и вмешался бы в то, что происходило на моих глазах. Мне хочется верить, что мы бы договорились, что я объяснил бы усатенькому, что нехорошо обижать людей, и так уж кругом обиженных, что право на пропитание имеем даже мы, чьи паспорта испорчены штампом: «Бывший белый комсостав». Скажу даже, что мне, человеку сантиментальному от природы, кажется, что в результате всех этих разговоров мы могли бы броситься друг другу на шею и с поцелуями клясться, что с этого вечера навсегда станем друзьями. Эта сантиментальная наивность у меня в крови, и над нею чаще всего потешаются женщины.

Впрочем, всё, быть может, именно так и случилось бы, как чудится моей мягкотелости, если бы нашлось хоть пять минут времени, чтобы стать людьми, вспомнить про заветы Христа, про чудные страницы Толстого или Чехова, взывающие к гуманности и милосердию. Но какие уж тут страницы!..

Поднятого за ноги усатенького Поясницын вбил, как вбивают кол в землю, в нашу маленькую рыболовную прорубь… С полсекунды одна из рук несчастного была еще надо льдом и, извиваясь, молила о помощи. И ноги, пытаясь освободиться из железных пальцев Поясницына, пришли на мгновение в конвульсивное движение. Но, зарычав, Коля навалился на эти ноги всем своим телом, и усатенький, выплескивая воду, нырнул в прорубь. И тотчас же прорубь забулькала пузырями.

И только тут — к стыду, к стыду моему! — ко мне вернулся дар речи.

— Что ты сделал! — закричал я. — Ты человека утопил!

Но энергия ярости, овладевшая Поясницыным, еще не иссякла, он был еще невменяем. Зачем он схватил лом и, обжегши голые руки о его замороженную сталь, опять бросил его на лед?.. По его взгляду, по глазам этим, так напомнившим мне налитые кровью глаза рассвирепевшего быка, я понял, что мой приятель, также не отдавая себе отчета в том, что он делает, мог бы убить и меня.

— Собирай рыбу и идем! — грозно приказал мне Поясницын. И я повиновался.

Мы шли молча, шли в гору, преодолевая трудный подъем. Физическое напряжение, потребное для этого марша, в конце концов привело в себя моего спутника. На половине пути, когда мы приостановились, чтобы передохнуть, Поясницын сорвал с головы шапчонку и, взглянув на меня уже человеческими, вопросительными, испуганными, несчастными глазами, сказал безнадежно:

— Фу, черт. Что же это такое, а?..

— Да, брат! — почти плача, ответил я. — Человека мы с тобой утопили!

Чтобы облегчить его душу, я этим «мы» брал на себя половину ответственности за совершенное преступление. В глубине же души я считал себя даже более виновным: Коля ведь был явно безумен, переживал аффект, я же низко струсил, отступил, позволил несчастью совершиться. Кому больше дано, с того больше и спросится, думал я.

И мы молчали и глядели друг на друга, словно не узнавая.

И вдруг в каждом из нас проснулся страх: ведь мы погубили человека, и нас, конечно, расстреляют, если всё раскроется… я прочел эту мысль в глазах Поясницына, он прочел ее в моих. И — удивительное дело! — только что терзавшие нас чистые угрызения совести тотчас же исчезли.

— Собственно, он сам виноват, — сказал Поясницын. — Зачем он выскочил со своим револьвером?

— Конечно! — тотчас же согласился я. — И пойдем, пожалуйста… Надо поскорее уходить.

— А не доберутся до нас?..

— Думаю, что нет. Он же подо льдом…

И вдруг меня точно ожгло, даже горло перехватило.

— А револьвер-то его?.. — вспомнил я. — Он на льду остался!

— Ну и черт с ним.

— Как — черт с ним? Найдут — ясно, что человека утопили в проруби.

— И пускай ясно.

— Нет, не пускай! — закричал я. — А полицейские собаки? Забыл?.. Тотчас же найдут по следу.

— Черт! — выругался Поясницын. — Ну ладно, стой здесь, жди меня или, если хочешь, иди домой, а я сбегаю за его револьвером.

Я не стал ждать Поясницына — я был очень сердит.

«Кровь за кровь! — думал я. — Гибель усатенького надвигается теперь гибелью и на меня. Всё покатилось к чертовой матери — все мои надежды, все расчеты на будущее. Я должен теперь жить, оглядываясь, прислушиваясь к каждому шороху, жить настороженно, как зверь в лесу. Я стал преступником, самым настоящим преступником, соучастником убийства. Докажи теперь, попробуй, что ты человек с прекраснейшей душой, знающий наизусть почти половину стихов Блока, что ты не бросился на защиту этого рыжеусого идиота лишь потому, что у тебя ослаблена сердечная мышца и ты в момент утопления был близок к обмороку!»

И, ненавидя всей душой и усатого негодяя, и Поясницына, и большевиков, по воле которых я стал почти босяком, я, весь в поту, карабкался на обледенелую сопку, чтобы, перевалив через нее, спуститься в лощинку, где люди, столь же одичавшие, как и мы, из бензинных банок, оставшихся после ушедших из Владивостока чехов и канадцев, и из каких-то ящиков настроили себе примитивнейшие жилища. На то, что я обливаюсь потом, что мне жарко, я долгое время не обращал внимания, полагая, что происходит от поспешности моего отступления. Но когда я оказался на вершине возвышенности, то понял, что налицо имеется другая причина: как это часто бывает в Приморье, ветер

неожиданно переменился — подул с юга, неся тепло. Видимо, с юга шли уже и тучи. Конечно, на темном звездном небе их не было видно, но далеко на юге сверкали глухонемые вспышки зарниц. И, помню, я со злобой подумал: «Идиотская жизнь, дурацкий климат: зимой — зарницы!» — и почти бегом пустился с горы.

Едва я успел добраться до дому, как явился и Поясницын — он ведь шел налегке, без рыбы, снастей и проклятого лома. Вид у него был еще более расстроенный, чем у меня.

— Оба вы как полоумные, — сказала Тоня. — Что же, наконец, стряслось с вами? Рассказывайте, — и, выпрямившись над лоханкой с быстро оттаявшей рыбой, она посмотрела на нас испытующе и строго. — Человека убили?

— Да! — признались мы, пораженные ее проницательностью, и рассказали о том, что произошло с нами.

Наш сбивчивый, но совершенно правдивый рассказ Тоня выслушала спокойно. Первыми словами, с которыми она обратилась к Поясницыну, были:

— Револьвер бросать в прорубь было глупо: этим делу не поможешь, а за него мои контрабандисты дали бы хорошие деньги.

— Теперь я это тоже понимаю, — жалобно ныл Поясницын. — Но не подумал я об этом там. До того ли было! Конечно, — почти взвыл он, — что там пистолет: ведь кровь на льду, понимаешь?! И моя, из пальца, и его, из носу, что ли, когда он упал… Кровь на льду, а для собаки чего же лучше. Уж я ее тер, тер ногами…

— И опять дурак! — уже сердито сказала Тоня. — Весь запах на ногах принес — до самой нашей хаты. Теперь пропали мы!.. Свяжись с дураками — и сама пропадешь! — И умолкла, занявшись рыбой.

Мы молчали. Я думал об ушастой собаке, об овчарке, которая побежит завтра по нашему следу, о прославленном местной газетой псе Революционере, гордости уголовного розыска. Этот пес бодро понесется в гору, и за ним будут бежать сыщики. Он подведет их к нашему жилищу, как такса подводит охотника к норке кролика.

Кролик! Так вот я кто теперь — жалкий кролик, на которого ополчились собаки и люди. А у людей еще и огнестрельное оружие. Спасения кролику нет, потому что он слаб: он будет уничтожен.

И мною овладели злоба и отчаяние. Я, конечно, никак не сумею оправдаться: никто моих оправданий слушать не будет, ибо судьи, учтя то, что они назовут моим «социальным происхождением», не поверят мне ни на грош и пошлют меня на расстрел как соучастника убийства этого подлого чиновника. А ведь он сам, только он один и виноват во всем! И мне захотелось реветь, выть: ведь я такой хороший, у меня такая добрая и нежная душа, а меня расстреляют!

Поясницын курил и молчал удрученно.

Посмотрев на нас, Тоня сказала:

— Нахохлились!.. Накормлю я вас рыбой и уйду от вас… Расхлебывайте сами! Переберусь с контрабандистами в Пограничную. Давно зовут!

— Нас они не возьмут с собой? — глухо спросил Поясницын.

— Тебя пожалуй. А его — куда же! — кивнула Тоня на меня. — Вон сидит и, того гляди, расплачется!

И крикнула мне повелительно:

— Подбодрись, парень! Помни бандитский лозунг: до самой смерти ничего не будет!..

Но я был уже на границе нервного припадка.

— Кровь на льду! ~ пролепетал я. — Собаки, сыщики… Словно я зверь, преступник… Не могу я!..

— Цыц! — и Тоня топнула ногой. — Еще в родимчике у меня забейся! — И, оставив сковороду, на которой уже шипела первая порция жарящейся наваги, она, красивая, молодая, сильная, раскрасневшаяся у жарко топящейся печки, метнулась к шкафчику, где у нас стояла посуда, и, достав оттуда жестянку со спиртом, налила в стакан как раз на глоток и, протянув мне, приказала:

— Пей! И не ерунди!

Спирт обжег, сдавил на секунду дыхание и затем, разлив теплоту по телу, успокоил меня несколько. Попросил спирту и Поясницын.

— Промерз!

— Всё вылакаете до наваги! — без сердца, однако, сказала Тоня, наливая и Поясницыну. — Я ведь ему от нервов, а ты — что кабан!

— Сердишься, что я во всем виноват? — угрюмо спросил Николай.

Тоня быстро повернулась к нему.

— Нет! — с какими-то особенными нотами в голосе ответила она. — И не думай об этом! Ни ты, ни он, ни я ни в чем не виноваты. Жизнь проклятая во всем виновата! Человека погубили?.. А я разве не человек?.. А ведь я вот должна себя губить: не сегодня, так завтра сифилис подхвачу. Жизнь виновата! Вас я как сестра любила — одного мы поля ягода! Но больше не моту — уйду от вас. Буду за рубежом искать жизни по себе — не прирожденная я проститутка. Человеком была, гимназию окончила…

— Да, иди! — согласился Поясницын. — Что поделаешь? И нам завтра уходить надо. Хоть бы до весны было дотянуть: замерзнем теперь. Будь он трижды проклят, утопленник этот! Главное — кровь на льду…

— Кровь на льду! — повторил я, как эхо.

— Ладно вам с вашей кровью! — рассердилась Тоня. — Несите еще щепы — печка прогорает.

Я выскочил на улицу, где в ларе за дверьми у нас хранилось топливо.

Выскочил — и не узнал ночи: всё кругом заволокло сырым туманом, таяло, шел мелкий дождь. И в моем мозгу, как молния, пронеслось: спасены!

Позабыв о щепе, я ворвался в нашу лачугу и крикнул это слово. Мне потом рассказывали, что вид у меня был совершенно безумный. Я испугал и Поясницына, и Тоню.

А я хватал их за руки, тащил на улицу и продолжал кричать:

— Спасены, спасены!.. Дождь идет, понимаете? Он смоет кровь на льду, смоет следы!..

Еще думая, что я не в своем уме, Тоня и Поясницын вышли из хаты. Да, шел дождь. Струя теплого ветра занесла в обледенелый Владивосток дождевую тучу — последний остаток какого-нибудь циклона, пронесшегося над Гаваями или над южным Ниппоном. Само небо своими слезами смывало следы нашего преступления!

— А хныкали! — сказала Тоня, возвратившись в хату. — Говорю — помни бандитский лозунг: до самой смерти ничего не будет! А все-таки уйду я от вас с контрабандистами… Ну вас в болото! — И опять вспомнила о револьвере. — Зря бросили пистолет в прорубь!

А ко мне вернулся аппетит — я снова вспомнил о том, что очень люблю наважьи хвосты, подсушенные до хруста. Мне совестно говорить про это, стыдно признаваться в том, что через несколько часов после преступления я, безмолвный соучастник утопления, мог много и жадно есть, много пил, и даже мы втроем пели хором какие-то дурацкие песни. Сознание того, что мне лично уже ничто не угрожает, что концы мрачного деяния действительно спрятаны в воду и никакая сила их оттуда теперь не вытянет, вернуло мне спокойное, даже веселое расположение духа. И лишь перед рассветом, когда в нашей лачуге стало очень холодно, я, уже трезвый, проснулся, вспомнил о том, что произошло накануне, и ужаснулся до отчаяния.

— Что ты стонешь? — спросила Тоня из-за занавески, за которой она спала. — Не бойся, я выглядывала на улицу — снег валит, всё замело!

— Я не о том…

— О чем же? — тихо-тихо спросила она.

— Тошно мне!

— Перепил?

— Да нет же! Неужели не понимаешь?.. Ведь все-таки человека кончили!

— Черт с ним! Пусть плавает, крабов кормит! Не думай об этом.

Мы замолчали. В окошке нашем было черным-черно. Было очень холодно.

— Как Колька-то храпит, святая душа! — тихо сказала Тоня.

Говорят, что преступников тянет к тому месту, где они совершили преступление… Да, это так. В полдень, когда снегопад прекратился, я, утопая в сугробах, поднялся на сопку, поднялся лишь для того, чтобы с высоты ее взглянуть на нашу прорубь.

На пол-аршина засыпанная снегом, бухта сияла под солнцем, как серебряное зеркало. Как раз посередине ее ледокол ломал лед, прокладывая путь к докам. Я приблизительно отыскал глазами место, где должна была находиться наша прорубь-луночка. Ни одного следа не вело к ней. Значит, усатенького не хватились, а если и хватились, то ищут в другом месте.

И я мог бы вздохнуть теперь совершенно спокойно, но спокойствия-то в моем сердце как раз и не было: маячило перед глазами моей души жалкое лицо — лицо трагической маски с приклеенными к ней злым шутником комическими, худосочными рыженькими усиками. И хотя двадцать лет прошло уже с тех пор, как растаял лед, на который была пролита кровь ярости и отчаяния, — до сих пор еще это лицо всплывает из глубин бухты Золотой Рог, чтобы тревожить мою совесть.