БОГЕМА

БОГЕМА

В 1907 году Амедео на несколько дней отправляется в Англию, однако об этом путешествии сохранились лишь весьма путаные свидетельства, не позволяющие с точностью определить ни его цели, ни иных подробностей. Художник Андре Утте предполагает, что он как скульптор участвовал в выставке прерафаэлитов. Вероятно, именно в Лондоне фотограф Александр Бассано показал ему сделанный им фотоснимок леди Иды Ситуэлл. Амедео находит молодую аристократку красивой и решает по фотографии выполнить ее портрет в реалистической манере. Потом Бассано предложил картину леди, но та не проявила к ней интереса. Полотно представляло ее в профиль, в шляпе, сидящей на голове прямо, как корона, лицо очень бледное, словно это слегка подкрашенный фотоснимок или неоконченная живописная работа.

Выделяются несколько ярких мазков у губ, так что их красный цвет концентрирует в себе чувственное начало картины. Но портрет, оставшийся в Англии, не понравился леди Ситуэлл.

В эту эпоху Амедео писал в манере, слегка напоминавшей Уистлера, — маленькие портреты, скуповатые по цветовому решению, где преобладали серо-зеленые тона. Это его очень отличало от фовистов. Законченные работы он покрывал несколькими слоями лака, подражая старым мастерам, чтобы создать впечатление просвечивающей живописи.

Однажды, когда он как раз закончил портрет молодой актрисы, нередко читавшей стихи в «Бойком кролике», Луи Латурет, очень известный собиратель работ художников, посетил его мастерскую на площади Жан-Батист-Клеман. Сильно заинтересовавшись его живописной манерой, которую он нашел весьма необычной, Латурет поздравляет Модильяни и уже готов спросить, не может ли тот показать ему и другие работы, но Амедео весьма категоричным тоном его обрывает:

— Да нет же, это еще не то, что надо! Всего лишь плохой Пикассо. Сам Пикассо дал бы такому монстру пинка.

— Что вы, это по-настоящему прекрасно, — протестует Латурет.

Но Модильяни, с кислым видом листая синий блокнот набросков, небрежно заключает:

— А к тому же я собираюсь все это уничтожить и заняться скульптурой.

Амедео много работал, стараясь упорядочить и художественно выразить то, что его волновало. Он уже не носился, как поначалу, с представлениями об искусстве, вывезенными из Италии, теперь его задача овладеть той манерой интимного переживания и такой экспрессией, какие близки фовизму, но привнести в нее свое особое цветовосприятие. На Монмартре фовизм витал в воздухе. Везде говорили, что даже Пикассо, никому не показывавший последние работы, вслед за Браком пустился по этому пути. Каждый искал форму, ритм, особую технику, способную совместить специфическую смесь романтизма и реализма с собственным темпераментом.

На Осеннем салоне Модильяни выставляет две картины и пять акварелей.

Продолжая получать материальную помощь из дома, Амедео выглядит все более нищим и потерянным. Однажды ноябрьским вечером 1907 года, сидя в «Бойком кролике», вдвоем с художником Анри Дусе, Амедео признается ему, что его выгнали из маленькой мастерской на площади Жан-Батист-Клеман и он не знает, куда податься: у него ни друзей, ни денег. Дусе предлагает собеседнику за следующий же день перебраться к нему на улицу Дельта и оставаться там столько, сколько захочет.

Дусе обитал в большом доме под номером семь, носившем то же название, что и улица, на которой он стоял: Дельта. Эта полуразвалина была уже предназначена мэрией на снос, но молодому врачу Полю Александру и его брату Жану удалось снять обреченный дом благодаря посредничеству отца их знакомых, братьев Сент-Альбен, который служил библиотекарем в ратуше и, пользуясь своим положением, сумел за них похлопотать. Сами братья Александр были сыновьями фармацевта. Будучи ценителями нового искусства, они организовали в Дельте своего рода литературно-артистический фаланстер, где принимали друзей: художников Анри Дусе, Альбера Глейза, Анри Ле Фоконье, Мориса Асслена, Анри Газана, скульптора Мориса Друара. И часто давали им приют, когда кто-либо из них оказывался в бедственном положении.

«Мы занимались театром, сценариями концертов, музыкой к постановкам, поэтическими вечерами, где моим пояснениям к Вийону, Малларме или Бодлеру было обеспечено почетное место. Дусе подбил меня купить на блошином рынке фисгармонию, а Друар играл на скрипке. У меня был приятель-актер Сатюрнен Фабр. Мы делали фотографии театральных сцен в интерьере или в садике за оградой. У нас также проходили шахматные матчи, когда молчаливые игроки состязались в хитроумии. Мы долго, загодя готовили балы-„четырскусс“ (такой не слишком почтительной скороговоркой на своем ученическом жаргоне будущие мэтры называли цикл из четырех „искусств“, четырех дисциплин: живописи, скульптуры, гравюры, архитектуры, изучаемых в художественных училищах) и тратили на это бездну воображения. Разумеется, во всем принимали участие и женщины: Люси Газан, Раймонда (возлюбленная Друара), Аделита, Клотильда и еще Адриенна, в ту пору натурщица Модильяни. Еще приглашали иногда работниц сцены, портних, юрких и проворных женщин очень свободного нрава».

На таких вечерах участники угощались гашишем, как предполагается, ради эксперимента или в чаянии творческого вдохновения.

Амедео появляется в Дельте с очень красивой и довольно таинственной женщиной, «сверхэлегантной», по выражению Поля Александра, Мод Абрантес. Она тоже желает стать художницей и с энтузиазмом принимает участие в вечерах братьев Александр. Не имея ни малейшей склонности к жизни в сообществе, Модильяни, вместо того чтобы поселиться у доктора Александра, предпочитает снимать жилье в маленьком особнячке на улице Коленкура, оставив в Дельте только свои пожитки — мольберт, краски, холсты, книги, несколько рисунков и блокноты набросков.

В 1908 году он делает красивый портрет Мод, в котором угадываются влияние Гогена и экспрессионистская струя, идущая от его приятеля, немецкого художника Людвига Майднера. К тому времени, когда Амедео узнает, что Мод беременна от него, она уже с ним расстанется, собравшись уехать в Соединенные Штаты. Она сядет на теплоход «Лотарингия», отплывающий 28 ноября 1908 года, и с его борта пошлет последнюю открытку Полю Александру: «Завтра прибытие. Продолжаю читать Малларме. Не умею выразить, как я грущу о вечерах, что мы проводили все вместе, собравшись вокруг большого и доброго огня в вашем камине. Хорошее было время!»

Никто в Дельте никогда больше не получит о ней никаких известий. Даже Амедео, который так и не узнает, что сталось с его ребенком.

Поль Александр, который всего на три года старше Модильяни, тотчас распознал художественную мощь его таланта; ему понятны устремления Амедео, он терпим к его крайностям. Поль — первый из его поклонников, он старается ему помочь всем, чем может: оплачивает его натурщиц, покупает у него рисунки, а иногда и картины по цене, колеблющейся между десятью и двадцатью франками, сообразуясь со своими средствами, и очень скоро между ними завязываются самые близкие дружеские отношения, питаемые как любопытством, так и просто сердечным теплом.

Они говорят об искусстве, ходят вместе в театр, на выставки, в музеи. Поль познакомил Модильяни с музеем Гиме на Йенской площади, где экспонируется искусство Востока, а также привел его в этнографические отделы Лувра и Трокадеро, где Амедео открывает для себя африканскую скульптуру, вызывающую такой интерес у современных ему художников. Во время своего пребывания в Дельте Амедео пишет картину под явным влиянием Сезанна, названную им «Ebrea» («Еврейка»), — портрет немолодой женщины, очень решительной и гордой; изображение выступает из темного фона в сине-зеленых тонах; Поль Александр купил ее у него за сотню франков.

Послушавшись совета Поля, Модильяни записывается в Общество независимых художников, что позволит ему давать свои работы на общие выставки за скромную плату: 1,25 франка ежегодного взноса и 10 франков за право экспонироваться. И вот 20 марта 1908 года он выставляет шесть своих произведений в XXIV Салоне независимых: выбраны «Идол», два рисунка, «Еврейка», «Бюст обнаженной молодой женщины» и «Сидящая обнаженная». Для двух последних картин позировала проститутка Жанна, которую доктор Александр пользовал из-за кожной болезни. На этих портретах, написанных с большой экспрессией, и напряженное лицо, и поза молодой женщины выражают тревогу и потерянность. Она сидит, устало сложив руки на животе, с расплывшейся грудью, покорно уставившись в пустоту.

В дни, когда шла выставка, где среди прочих были представлены работы Пикассо и Брака, им досталась львиная доля зрительского внимания: публика в основном толковала о «кубистах». Кстати, название новому течению опять, уже не впервые, дал раздраженный им критик. Сославшись на опубликованное в «Меркюр де Франс» письмо Поля Сезанна художнику Эмилю Бернару, в котором говорилось, что «природу нужно истолковывать, отталкиваясь от сферы, цилиндра и конуса», уже упомянутый критик Луи Воксель первым завел речь о «маленьких кубах» и о «кубистических странностях», имея в виду некоторые полотна Брака, виденные им в галерее Даниэля-Анри Канвейлера. Как ранее в схожей ситуации обрели свое название фовисты, так и теперь решающее слово произнесено недоброжелателями.

В том же в Салоне двумя работами представлен Таможенник Руссо, его «Игроки в мяч» пользуются большим успехом. Что до оценки Модильяни, тут мнения и критики, и прессы разделились. Его манера вызывала недоумение. Никто уже не уделял ему столько внимания, как в предыдущем году на Осеннем салоне, поскольку эти работы не вписывались ни в одно из обозначившихся художественных направлений. В конечном счете искусство Модильяни всегда будет хранить независимость от окружающих его направлений, а это неизбежно повергает критиков в растерянность. Они слишком привыкли все каталогизировать, наклеивать ярлыки, а тут пасуют, притом даже тогда, когда в его живописи явственно ощущаются культурные веяния, идущие от Сезанна и постимпрессионистов, от экспрессионистов, фовистов, негритянского искусства и даже просматриваются следы влияния кубизма. Ему удавалось переплавлять все это в не похожее на другие манеры единство, совмещая современные концепции со своей особенной цветопередачей, весьма сенсуалистической, если не прямо эротической.

Скрывая свое разочарование, Амедео продолжает твердить во всеуслышание, что если и занимается живописью, то лишь для заработка, а подлинно заботит его исключительно скульптура, поясняя: «Только там я по-настоящему свободен». Если судить по его тогдашним высказываниям, массивность камня он предпочитал эфемерности красок на холсте. Скульптура для него — первейшее из искусств, единственно дающее творцу возможность выразить себя. Рисунки, что выходят из-под его карандаша с удивительной легкостью и элегантностью, достойной какого-нибудь денди, он рассматривает как необходимое упражнение, подготовительный этап перед ваянием в камне. Но, утверждая все это, он не задумывается о том, что при его бродячем существовании гораздо легче перебираться с места на место с картиной под мышкой, нежели с каменным монолитом. Он также забывает о слабости своих легких, не выносящих пыли, и не желает помнить о полировке камня, во время которой его изводят дурнота и непрекращающийся кашель.

За словами следуют дела: намереваясь снова посвятить себя скульптуре, Амедео набрасывает серию рисунков, изображающих головы, которые он хочет перевести в камень. Одно время он склоняется к выбору дерева как основного материала, поскольку его легче перевозить и обрабатывать. «Не все сразу, — думает он, — я потом сделаю это в мраморе». Дерево куда менее вредно для его легких, но оно гораздо дороже, и вот со своим приятелем Дусе он принимается утаскивать балки со строительства метро. Ночью на открытой разработке там, где потом будет станция «Барбес-Рошешуар», они набирают в тачку великолепные дубовые брусья, уже распиленные на куски, и перевозят их в мастерскую.

От этого монмартрского периода сохранилась только одна его скульптура — очень удлиненная женская голова с глубоко посаженными глазами и полуприкрытыми веками, придающими лицу таинственный вид, с заостренным подбородком и длинной цилиндрической шеей. В этой работе чувствуются возможное влияние кубизма и более очевидное воздействие эстетики африканских статуэток, по тем временам очень входивших в моду.

1908 год отмечен еще одним важным событием: Пикассо в своей мастерской, той самой, что в «Плавучей прачечной», закатывает большое праздничное действо (хотя и носящее слегка пародийный характер) в честь старого художника Анри Руссо, прозванного Таможенником, поскольку он долго служил на парижской таможне. В программе — чтение стихов, музыка и танцы. А также вдоволь еды и выпивки. Приглашены все, кроме Модильяни.

Можно заподозрить, что эта невежливость была намеренной, так как имя уроженца Ливорно, хотя за ним еще нет истинных произведений, о которых можно судить с определенностью, уже широко известно в парижских художественных кругах. Но молодые художники на тот момент идут за Пикассо и Матиссом, они все как один — фовисты или кубисты. Только Амедео ни то ни другое: течения, школы, работа под флагом одного направления — все это не по нему, он просто пытается идти своим путем.

Для пиршества, устроенного отчасти как розыгрыш, о котором долго еще будут толковать на Холмике, Пикассо заказал вино у Озона, а продукты у Феликса Потена; принять в нем участие согласились Фернанда Оливье, Жорж Брак, Андре Сальмон, Маноло, Гийом Аполлинер, Мари Лорансен, Гертруда Стайн и ее брат Лео. Они украсили мастерскую гирляндами из цветных лент и разноцветными фонариками, воздвигли трон, покрытый национальным флагом, а над ним плакат: «Слава Руссо!» Чтобы привести сюда старого художника, Гийом отправился к нему в мастерскую на улице Перрель в квартале Плезанс, где над дверью висела табличка, сообщающая:

РИСУНОК, ЖИВОПИСЬ, МУЗЫКА

ЗАНЯТИЯ НА ДОМУ

ЦЕНЫ УМЕРЕННЫЕ

Триумфальное появление дорогого мэтра, наивно пришедшего к ним, встречено продолжительной овацией.

Руссо, в бархатном костюме гранатового цвета, галстуке, завязанном большим бантом, и неизменном своем берете а-ля Вагнер, обеими руками прижимает к груди скрипку, боясь ее уронить, и торжественно обращается к Пикассо:

— Ты и я, мы самые великие художники в мире. Ты в египетском стиле, а я — в реалистическом.

— Господин Руссо, дорогой великий мэтр, мы все почитаем ваш приход честью для нас, — отвечает Пикассо.

А в это время Брак со своим аккордеоном дает сигнал к такому предновогоднему гвалту, что хоть святых выноси, однако на этот раз не для того, чтоб возмутить покой смиренных буржуа, как это любят делать молодые монмартрские синеблузники-профсоюзники, колотя во время своих маршей в деревянные колокола, сооруженные из каких-нибудь ящиков, и импровизируя как можно громче на прихваченной для этого случая фанфаре. Нет, весь этот гам призван прославить почетного гостя, усаженного на трон, увенчанного гирляндами. И тут Таможенник Руссо громогласно и величественно провозглашает:

— Да начнется наш пир!

Другим памятным празднеством 1908 года стало Рождество в Дельте, подробности которого были потом так описаны литератором Андре Варно:

«Организаторы запаслись бочонком вина, уж не знаю, с какого виноградника. Дом украсил художник Дусе, там оказалась масса еды, а еще — гашиша, благодаря которому праздник принял сверхъестественный вид. Всем заправлял Моди. Помню, как танцевал Утте, белокурые волосы на его макушке так и плясали в воздухе, словно языки пламени; вспоминаю Жана Маршана, растянувшегося на канапе, раскинув руки, стеная и заливаясь слезами: кто-то сказал ему, что с такой бородой он походит на распятого Христа, и под воздействием наркотика он в это поверил».

За рождественским бдением последовало предновогоднее, где было еще веселее.

«На этот раз уже Рене Денефль, Ришар де Бюрг и я (Андре Варно) принимали гостей в нашей мастерской, располагавшейся в доме номер 50 на улице Сен-Жорж. Модильяни держался около входной двери, и благодаря его заботам каждый из приглашенных, войдя, тут же глотал пилюлю гашиша. Наркотик, действуя наперегонки с вином, вскорости довел всеобщее возбуждение до неистовства. Была уже глубокая ночь, когда мы попытались в гигантском сосуде разжечь пунш, а поскольку ром горел плохо, кто-то догадался плеснуть керосину из настольной лампы. Огонь вспыхнул так, что занялись бумажные ленты, развешанные ради праздника. Вскоре все было в пламени, но это никого не обеспокоило. Самое забавное во всем предприятии то, что ущерб от огня вышел незначительный. Сожрав несколько кусков ткани, пожар погас. Впрочем, в просторной мастерской по большому счету ничего другого и не было».

Эти две праздничные даты подчеркнуты собственной рукой Модильяни на календаре за 1908 год, оборот которого использован в 1915-м для «Женщины с картами таро». По свидетельству приглашенных на тот вечер, виновником пожара был именно он, Амедео.

За этим инцидентом вскоре последовал другой, после которого в отношениях между Модильяни и прочими художниками Дельты пробежал явный холодок. Однажды без видимой причины Амедео принялся мазать краской полотна собратьев и разбивать их скульптуры, выкрикивая, словно безумный, какие-то ругательства. «Из-за бледности и худобы он выглядел призраком», — напишет потом один из них.

Через несколько дней Модильяни явится в Дельту, чтобы извиниться и написать портрет Мориса Друара. За этот недолгий срок лицо его, почти скрытое под черной шевелюрой и отросшей бородой, осунулось так, что кажется костлявым, в остановившихся голубых глазах — пустота и тоска. Видевшим его тогда запомнилось, что лицо было почти бескровным, если не считать воспаленных красных ушей и рта.

В 1908 году Модильяни ревностно посещает класс обнаженной натуры в Академии Рансон, что находилась на перекрестье улицы Виктор-Массе и проспекта Фрошо, а затем в 1914-м переехала на Монпарнас, в дом 7 по улице Жозефа Бара. Постепенно отходя от своей предыдущей манеры, отмеченной влиянием экспрессионизма, Амедео начинает умерять насыщенность красочного слоя, упрощать линии и объемы в духе более отчетливого следования Тулуз-Лотреку и Сезанну. Рисует он так же быстро, как говорит: кто-то подметил, что Модильяни набрасывает полтора десятка рисунков за четверть часа. Фактически он делает от сотни до полутораста рисунков в день. Портреты друзей и приятелей, девиц с Холмика, гарсонов из кафе — он все время пытается уловить свою линию, уверенную и вместе с тем струящуюся.

В своей неизменной бархатной куртке, что некогда на итальянских берегах выглядела такой модной, а теперь сплошь потерта и перепачкана краской, в красном шарфе а-ля Гарибальди на шее и широкополой шляпе он вышагивает по монмартрским проулкам от одного бистро к другому в сопровождении своего злополучного спутника, потерявшего опору в жизни, логику в пропитых мозгах и выражение лица, превратившегося в маску Пьеро, — Мориса Утрилло. Вот они идут, подхваченные недобрым ветром улочки Мон-Сени, один во всю мочь изрыгая непристойности, другой, согнувшийся почти пополам, сгорбленный, декламируя Леопарди, Кардуччи, Д’Аннунцио и Данте, — Морис, соратник во всех дебошах, ребячливый мазила-неудач ник. и Амедео — поэт с горящими глазами.

— Модильяни, должно быть, уже пьян оттого лишь, что находится рядом с Утрилло, — сострил как-то Пикассо, глядя, как эти двое шествуют мимо.

А писатель Андре Варно свидетельствует:

«Прогуливаясь под ручку, чтобы не упасть, эта неустойчивая парочка являла собою зрелище почти душераздирающее: один едва стоял на ногах, другой, казалось, был готов вот-вот взмыть под облака, одного губило пойло из виноградного сока, другого — восточные наркотики, хотя и он не отказывался от доброго стакана красного вина; у одного вид был откровенно простонародный, другой держался этаким аристократом, несмотря на свои жалкие лохмотья».

Однажды, когда Модильяни ужинал с Максом Жакобом в маленьком монмартрском ресторанчике, его сотрапезник, видя, как Амедео заглядывается на девиц, севших за соседний столик, едва не вспылил:

— Позволь заметить, Моди, что ты как художник не будешь стоить и медяка, если станешь пялиться на каких-то цыпочек, когда я говорю с тобой о философии и о кубизме.

— Ну, знаешь, я здесь сижу не для того, чтобы меня оскорблял всякий паршивый гомофранцузский еврей! — запальчиво отозвался Модильяни.

Желая его успокоить, Макс переменил тему:

— А как поживает твой дружок Утрилло, этот ангел, не помнящий себя?

— Морис? У него все идет, бродит, скитается… Когда он не занят поиском своих бесконечных перспектив во всех монмартрских закоулках, которые выучил уже назубок, он читает в тавернах «Пари спорт». Он — как я: предпочитает бутылку палитре.

— Сравнил! — мотает головой Жакоб, поправляя монокль. — Да будь у тебя такая мать, как у него…

— С чего это ты? Она что, настолько ужасна?

— Это целиком ее вина, что он пьет. А пьет он с тринадцати лет, бедняга. В детстве он ничего не видел, кроме вереницы мамашиных любовников, а она запирала его в шкафу или попросту выкидывала на улицу, чтобы не мешал заниматься любовью. Да еще била. Страшно колотила, и как он только это терпел, бедный… А когда это случалось, то есть, почитай, каждый день, он бросался к мамаше Гере, которая давала ему выпить, чтобы он успокоился и пришел в себя. С тех пор он и не может бросить… А представь себе его состояние, когда однажды он обнаружил матушку в объятиях Андре Утте, который на три года младше его самого. Надеюсь, ты понимаешь, что значит «в объятиях»? Нет? Это такая истеричка…

В 1870 году пятилетняя Мари-Клементин Валад переезжает на Монмартр со своей матерью-прачкой. Сначала она становится акробаткой в труппе цирковых наездниц, но вынуждена уйти после несчастного случая — падения с трапеции. Очень красивая и привлекательная в глазах мужчин, она сделалась натурщицей у Пюви де Шаванна, Ренуара, Тулуз-Лотрека, Дега и имела с ними весьма бурные, сопровождаемые скандалами связи. Умная и одаренная девушка, она использует эти романы, чтобы перенять у своих любовников некоторые приемы живописной и рисовальной техники. Художники, особенно Тулуз-Лотрек и Дега, всячески помогают ей в этом. Анри де Тулуз-Лотрек, именовавший Мари-Клементин то «дубовой башкой», то «Марией Грозной», пишет с нее в 1899 году великолепный портрет, названный «За бутылкой абсента», на котором она глядит в пространство затуманенным взглядом, положив локти на круглый столик рядом с бутылкой и стаканом. «Ты позируешь обнаженной для стариков, — заметил он как-то с язвительным юмором, — поэтому тебе следовало бы зваться Сюзанной».

— …Она делала чудовищные вещи, — продолжал Макс Жакоб, ликуя от представившейся ему возможности блеснуть в том жанре, который удавался ему более прочих, — в сплетне. — Эдмон Эзе учился в школе вместе с Андре Утте и был в большой дружбе с семейством Валадон (свою фамилию бывшая циркачка слегка изменила и, вняв ироническому совету Тулуз-Лотрека, стала Сюзанной Валадон), так вот, Эдмон расскажет тебе, что она выливала воду из своей лохани в туалете на голову бедняги Момо и требовала, чтобы его пороли, а делали это по ее приказанию либо консьерж, либо Утте. А кроме всего прочего, она была до ужаса блудлива. Он мог бы тебе еще поведать, как однажды, когда он находился в мастерской Сюзанны, снаружи раздались тяжелые шаги Дега. «Быстренько прячьтесь, — приказала дама, запихивая их в шкаф, — мой старик идет». Но едва Дега вошел, Утте принялся чихать. Дега направился прямиком к их тайнику, увидел там обоих и удалился, с отвращением крикнув Сюзанне: «Значит, теперь вам надобно уже двоих?» Больше они его там не видели.

Любым приятельским посиделкам Амедео предпочитает компанию Утрилло, с ним он избавлен от тщеславных выходок шумного богемного полусвета, который, кажется, вот-вот захлестнет все и вся. Он любит талант Момо, его простодушную неловкость, его безошибочное чутье композиции. В современной живописи Утрилло — воплощение невинности. Они бегут от всех друг к другу, словно ища защиты от людской злобы.

Момо, недолюбленный сын тиранической Сюзанны Валадон, и Дэдо, ненаглядное чадо Евгении, мучимы одинаковыми страхами, равно беззащитны перед житейскими трудностями. Утрилло, которого монмартрское отребье давно прозвало Литрилло, очень ценит Амедео, одного из немногих, кто никогда над ним не издевается. И его живопись он тоже ставит очень высоко. Момо — сама непосредственность, он исполнен звериной витальности и готов испытать неземное блаженство, было бы только выпивки вдоволь. Он без устали рисует пейзажи, улочки, мельницы, домишки Монмартра. Дэдо, чувствительный, как мимоза, вечно неудовлетворенный, интересуется только изображением человеческих лиц, относительно которых всегда сомневается, особенно в том, что касается цвета, чья неопределенность доводит до оторопи.

— Это все мой проклятый итальянский глаз виноват: никак не привыкнет к парижскому освещению… оно все так облекает, обволакивает… Кто знает, быть может, и я когда-нибудь приспособлюсь. Я придумал столько сюжетов в фиолетовых тонах, в оранжевых, в густо-охристых… но пока нет способа заставить их как следует заиграть.

— Как у фовистов? Ты этого хочешь?

— Сам не знаю, все может быть. Однако фовизм — всего лишь импрессионизм без его нежности.

Так вечер за вечером, пошатываясь, вдрызг пьяные, поддерживая друг друга, горланя во всю глотку хулиганские песенки, они продолжают свое паломничество к скверу Святого Петра, почти на каждом шагу передавая один другому бутылку дешевого красного вина, которое потягивают прямо из горлышка.