Богема
Богема
Слова секретаря ЦК, да еще такого, как Постышев, кое-что значили. Следовательно, до моего отчета перед нашими коммунистами ничего плохого со мной не произойдет. А в бригаде дел невпроворот. Теперь уж учеба кипела в ней и день и ночь. Оставалась всего лишь одна декада до 1 сентября. К этому дню ее личный состав обязался закончить всю программу боевой подготовки и формирования. А там инспекторский смотр, после которого станет ясно — нести ли 4-й Отдельной Киевской танковой бригаде почетное имя «Великого Сталина».
Шла к концу работа над романом о будущей войне. Несмотря на волнения последних недель, успешно продвигался и труд «Танки прорыва».
Но Шмидта ведь взяли до решения вопроса в его партийной организации! Его арестовали, думал я, за дело. У меня же никаких преступных замыслов не было. Не только не было, но я о них и не знал. И в то же время после актива в помещении оперетты, еще больше, чем до него, на Лукьяновке попадались навстречу зловещие «черные вороны».
Однажды на Владимирской, против здания ЦК, я встретился со знакомым поэтом-москвичом Дмитрием Петровским. Долговязый, сутулый, в какой-то полинявшей просторной блузе, обтрепанных штанах и нечистых ботинках, он производил впечатление весьма неопрятного человека. Безумный взгляд крупных, на выкате, глаз и давно небритое, вытянутое в длину лошадиное лицо говорили сами за себя.
— Угости чаем! — таково было вступление Петровского, чем-то своей фигурой и лицом, но, разумеется, не гениальностью и талантом, напоминавшего Блока.
Мы пришли в дом. Я попросил мать вскипятить чайник. Жена, готовясь к театральному сезону, в разгар моих неприятностей, забрав с собой сына, уехала в Крым.
— Да, — продолжал поэт, развалившись в кресле, — отличились твои украинские казаки...
— Неплохо отличились, — ответил я. — Вышибли из Киева Центральную раду, гнали Петлюру до Збруча, били Деникина под Орлом, Врангеля на Перекопе, Пилсудского на Золотой Липе, Махно на Полтавщине. И «Правда» год назад писала: «Это могучая вооруженная сила революции...»
— Я не об этом, — перебил меня Петровский. — Виталия Примакова, организатора червонного казачества, взяли, взяли бывшего начальника штаба корпуса червонных казаков Туровского, бывшего начальника артиллерии Зюку, бывшего начальника 2-й дивизии Шмидта, двух бывших адъютантов Примакова — Кузьмичева и Пилипенко. Разве мало?
— Очень много! — согласился я.
— Подумать только, покушаться на Ворошилова, Сталина...
— А вот в 1921 году перед Генуэзской конференцией митинг червонных казаков послал в Кремль телеграмму. В ней они писали: «Ленин может ехать в Геную не раньше, чем туда вступит Красная Армия». От имени казаков подписал депешу Примаков.
— Иное время — иные птицы, иные птицы — иные песни! — продекламировал нежданный гость, принимая из рук моей мамы чай. — Кстати, о Шмидте, — продолжал он, шумно и жадно отхлебывая из кружки. — Я же этого башибузука знаю давно. А в прошлом году встретились мы с ним на Тверском бульваре в одной писательской компании. Немного выпили. Митька забавлял нас смешными историями. Все катаются по полу, а он, подлец, строг, как Бестер Китон. Не улыбнется. Вдруг указывает на какого-то Жоржика, окололитературного типа, и говорит: «Знаете, друзья! Скажу ему: «Пляши!» — пойдет в пляс. Скажу: «Замри!» — замрет. Скажу: «Убей человека!» — убьет». А кто-то возьми и ляпни: «И даже Ворошилова?» Шмидт, не задумываясь, рубанул: «И Ворошилова. Владею внушением — хиромантикой!» Все засмеялись...
— А дальше — что было? — затаив дух, спросил я.
— Дальше что? — Взгляд поэта стал безумнее обычного. — Дальше пошел я в НКВД, попросился к самому Ягоде. Все ему изложил... Какая бы это была бдительность, если б я не просигналил об этих страшных словах Шмидта?
Петровский, в прошлом анархист, считавший своим вдохновителем, конечно, не Ленина, а Кропоткина, участвовал в борьбе с контрреволюцией в рядах какого-то анархического отряда. Теперь, очевидно, он знал лишь один путь выражения своей лояльности. Есть поэты, которые умеют стучать не только на машинке...
И когда Ягода с Ежовым строили свой сценарий, им по вкусу пришелся аппетитный кусок корма, принесенный Дмитрием Петровским. Вот так, очевидно, в обвинительном акте по делу Зиновьева и Каменева появилась драматическая интермедия «Покушение на Ворошилова». Для большей достоверности и правдоподобности сценаристы записали, что Шмидт «не был на подозрении в партии». А все партийные люди и даже беспартийные знали, что Шмидт не двигается по службе из-за прошлых колебаний.
Позже, в 1954 году, в Москве, в Союзе писателей СССР, Петровский с пеной у рта доказывал мне, что Щорса по карьеристским мотивам убили Иван Дубовой и Казимир Квятек. Конечно, и эти герои гражданской войны не избежали бы трагической участи, но, без сомнения, к этому крепко приложил свою руку Дмитрий Петровский. Он мне рассказывал, что в 1937 году Дубовой и Квятек позвали его к себе в штаб и якобы угрожали выбросить из окна, если он не уймет свой язык. В те дни в Харькове находился Щаденко — новый начальник кадров Красной Армии, и Петровский поторопился встретиться с ним. Вскоре взяли и Дубового, и Квятека.
Свою клеветническую версию об убийстве Щорса Петровский изложил и в книге «Слово о полку Богунском и Таращанском». Это возмутило ветеранов гражданской войны. Но лишь после XX съезда партии, по энергичному протесту большевиков и жены Дубового — Н. Д. Чередник, издатели внесли поправку в «труды» Петровского.
* * *
Во время нашей беседы зазвонил телефон. В трубке я услышал дрожащий, тихий голос Александры Константиновны. Она собиралась в Москву с восьмимесячной Сашенькой на свидание со Шмидтом. Просила машину для поездки на вокзал.
Что таить? Эта простая, но чреватая последствиями просьба встревожила, особенно в преддверии решающего для меня партсобрания. Отказать — не позволяет совесть. Виноват Шмидт, но не покушались же на Ворошилова его жена и несмышленая дочь. Семь бед — один ответ! — решил я.
Извинившись перед гостями, я вышел в столовую. Там с книгой в руках отдыхал шофер. Я велел Руденко отвезти Александру Константиновну на вокзал, после чего вернуться к дому. И, на грех, Руденко, уходя, заглянул в кабинет и спросил:
— А где она живет теперь, Шмидтиха?
Гость встрепенулся.
— На старой квартире, — ответил я, стараясь не показать своего замешательства.
— Ты ей посылаешь машину? — издевательски усмехнулся Петровский. — Ничего не скажешь, галантно. А не подумал ли ты, кому и в какой момент оказываешь услугу?..
— Не твоя это забота — моя! — ответил я. — А впрочем, можешь и теперь проявить свою бдительность. Дорожку знаешь...
— Зря обиделся! — поднялся с кресла гость, отряхивая крошки со своей примечательной блузы. — На тебя капать не стану... — заверил меня представитель богемы.
Не та ли это была богема, о которой мне еще недавно говорил Якир?
* * *
Вечером в бригадной столовой созвали коммунистов обеих бригад. Из Киева явился заместитель начальника ПУОКРа Орлов. Это собрание запомнилось мне на всю жизнь.
Орлов, сняв фуражку, расправил пятерней волнистую шевелюру, достал из папки документ и объявил, что он зачитает специальное письмо Центрального Комитета партии.
Собрание зашевелилось, и вмиг наступила напряженная тишина.
В самые тяжелые минуты жизни страны, в самые критические моменты своего существования ЦК откровенно обращался к массе, зная, что, как бы страшна ни была правда, масса всегда откликнется на зов вождей. Народ не любит сладкой лжи. Ему милее горькая правда. И этот великий закон, этот верный путь к сердцам миллионов раскрыл Владимир Ильич Ленин.
В письме сообщалось, что троцкисты стали на открытый путь террора, что бывший комдив Шмидт получил задание от троцкистского центра совершить террористический акт против Наркома обороны Ворошилова, а бывший майор Кузьмичев, начальник штаба Запорожской авиационной бригады, также взят, как террорист.
Прошло лишь полтора года с ужасного потрясения, перепесенного советским народом. Лишь недавно улегся гнев миллионов, вызванный ленинградским выстрелом. И враги, на миг притаившиеся, вновь подняли голову. Кровожадный дракон снова разинул свою алчную пасть, требуя жертв.
Центральный Комитет призывал коммунистов к бдительности.
Слова письма взрывались, как страшные бомбы. Ни один человек не шелохнулся. Лица вытянулись. Глаза сверкали.
И это здесь, в Вышгородском лагере, в 8-й танковой бригаде, будучи ее командиром и комиссаром, имея в кармане партийный билет, а в петлицах ромбы комдива, готовился к ужасному преступлению, к подлому удару из-за угла Дмитрий Шмидт — боевой руководитель и политический воспитатель вот этих самых людей, которые с расширенными зрачками слушают ужасное сообщение об их бывшем начальнике. Шмидт был среди них, общался с ними. Давал им приказы, слушал и принимал их. Одних поощрял, других наказывал.
Мне казалось, что стальные обручи сжимают голову. Вот он, вот наступил самый страшный момент в моей жизни. Тогда, когда немецкий патруль в восемнадцатом году подходил к вагону, в котором я вез директивы для партизан, я не переживал ничего подобного. Ни тогда, когда шкуровцы настигали меня под Касторной, ни тогда, под Перекопом, когда отбивался шашкой от окруживших меня уллагаевцев.
К переживаниям, которые вызвало письмо ЦК у всех, добавилась еще своя, субъективная боль. Вспомнились слова Карлейля: «Тот, кто пользуется жизнью, должен быть готов к превратностям судьбы».
В абсолютной тишине танкисты прослушали доклад Зубенко о городском активе. Он закончил выступление, и слышно было в столовой лишь жужжание комаров. Я сидел в президиуме и видел, что за боковым столом у перил собралась тесная группа — Романенко, наш особист, полковник Шкутков, ротный командир капитал Щапов. Романенко то и дело бросал на меня злобные, нетерпеливые взгляды.
Дали слово мне. Я рассказал все, что произошло на активе. Об указании Постышева мне не пришлось говорить. Это входило в задачу Зубенко. Изложил свою биографию, подробно рассказал о моих встречах со Шмидтом, начиная с подпольной явки в Полтаве у Юрия Коцюбинского в 1918 году. Об ужине, данном комиссии Ольшанского, в котором принимал участие Шмидт. О совместной поездке с ним незадолго до его ареста к Затонскому. Не скрыл жалоб Шмидта. И словом большевика заверил товарищей, что ни разу не слышал от него о планах убить Ворошилова и свергнуть Советскую власть. Выступал и в то же время думал: «Ну и каша заварилась. Вместо того чтобы звать людей к наращиванию мощи бригады, ты должен отбиваться от грязных наветов. А с другой стороны? Должен же знать коллектив, кому доверена его судьба, жизнь сотен и сотен людей...»
Выступившие после меня товарищи говорили о процессе Зиновьева, о бдительности, о Шмидте. Высказался и Орлов, заявив, что на активе я выступил по его поручению. А что касается моих контактов со Шмидтом — пусть решает собрание. У него лично нет оснований обвинять меня в антипартийности.
Мне казалось, если б я согласился в начале лета стать не в Вышгородском лагере, а на Сырце, то мне было бы сейчас не так тяжело. Неужели решение вопроса будет зависеть от географической близости к Шмидту, а не от идейного и организационного контакта с ним? Ведь такового не было.
Дали слово Романенко. С пеной у рта, злобно требовал он моего исключения из партии. А потом — пусть другие детально разберутся в степени моей вины. Он, типичный селюк из-под Харькова, закончил так: «У нас в Донбассе всех троцкистов давно расстреляли...»
Итак, я уже был причислен к троцкистам...
После Романенко говорил Шкутков. Мямля, комкая речь, клеймил троцкистов. Прямо не обвиняя меня, сказал, что многое для него неясно, что слишком часто, по его мнению, командир бригады прогуливался со страшным троцкистом по линейкам лагеря, на танкодроме.
Ясно было для всех, что мой ближайший помощник клонится ближе к Романенко, нежели к другим ораторам. Снова выступил Зубенко. Отчитал Романенко за клевету. Заверяя коммунистов, что, по имеющимся у него данным, я никогда к оппозиции не принадлежал. Поставил на голосование предложение политкома батальона. За него поднялись две руки — самого Романенко и капитана Щапова. Шкутков руки не поднял...
Хоть голосование прошло в мою пользу, сказку по правде, ночевать я решил не в лагере, а дома. Мать уже давно перебралась в город. Если чему-нибудь суждено произойти, пусть это случится дома.
Со мной поехал и бригадный врач, с тем чтобы утром в городе сделать мне очередное вливание. Курс, назначенный мне профессором Кричевским, подходил к концу. Болезнь затухала. Пораженное волчанкой лицо начало приходить в нормальное состояние.
Я был под тяжелым впечатлением бригадного собрания. Думал: «Вместе с людьми провести такое напряженное лето, создать мощную боевую единицу и вместо признательности очутиться в положении затравленного зверя, не знающего, где его ждет капкан». Я сказал доктору:
— Впервые за тридцать восемь лет почувствовал свое сердце. После выступления Романенко сквозь него словно прошла острая игла...
— Сами видели — никто не поверил в вашу виновность, — ответил Липницкий. Понизив голос, добавил: — А я и не верю, что Шмидт виноват...
Я уставился на своего собеседника. В такие грозные дни, в присутствии третьего лица — шофера произнести такую крамолу?
После, думая об этом мужественном лекаре, я полагал, что и этого «крамольника» настигла черная буря. Но все обошлось. Были и у него, как и у многих, свои неприятности в те тяжелые годы, но он уцелел.
Ни той ночью, ни после меня никто не потревожил. И я подумал: «Нет, жива все-таки правда. Если кого и берут, то за дело. Невинного никто не возьмет».
А пресса оставалась верна одной теме. 21 августа газеты печатали статью Г. Пятакова: «Беспощадно уничтожать презренных убийц и предателей». Под заметкой «Стереть с лица земли» подписались Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпотин, Зазубрин, Погодин, Бахметьев, Караваева, Панферов, Леонов.
В тот же день газеты писали о пребывании Якира на больших маневрах во Франции.
22, 23 и 25 августа мы читали грозные передовицы: «Троцкий — Зиновьев — Каменев — Гестапо», «Взбесившихся собак надо расстрелять», «Страна приветствует приговор Верховного Суда». После этого московский завод «Динамо» потребовал расследования «связей Томского, Бухарина, Рыкова, Пятакова, Радека с троцкистско-зиновьевской бандой».
26 августа умер бывший главком Сергей Сергеевич Каменев. Его торжественно похоронили на Красной площади. Не прошло и года, его урну с прахом выбросили из Кремлевской стены. Ежов не давал пощады и покойникам.
26-го же числа белорусский поэт Андрей Александрович напечатал стихи: «Сталина в народной услыхал я песне, Сталина в дороге сердцем отыскал. Радостная встреча! Оробел, не знаю, как вождю сказать мне про свою любовь».
Вот этот пиит, вместе с его воистину эпической робостью провел много лет в тайге, где он, человек сугубо оранжерейного склада, в засаленном бушлате раздавал униженным и оскорбленным лесорубам их скромную зарплату.
27 августа печаталась передовая «Гнилые либералы — пособники врагов». Из ее концепции следовало, что донести на товарища, друга, родного брата и отца является священным партийным и гражданским долгом.
Значит, я должен был донести на свою родную мать, которой не правился взгляд Сталина, потому, что за «малым могло крыться большое».
Итак, судя по газетным сообщениям, после первого тура намечался второй. Не ожидая представителей Ежова, застрелился Томский.
Великий Ленин допускал полемику. После каждого диалога падал престиж его оппонентов. Слишком огромен был авторитет, а главное, слишком могучей была его логика. А вот голосование делегатов XVII съезда говорило о многом. Сначала черные шары в адрес «мудрейшего», а потом, кто его знает, может вспыхнуть и полемика. А где взять ленинскую логику и ленинский авторитет?
Осудить на казнь за полемику нельзя. Этого не одобрит ни один коммунист, ни один советский гражданин. Ленин не только не казнил Зиновьева и Каменева за их предательство в дни Октября, но и допустил их, раскаявшихся, к высоким постам.
Другое дело — «терроризм, попытки реставрации капитала, связь с гестапо». За такое мы все требовали казни...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.