И вновь... черный буран
И вновь... черный буран
Первая половина августа 1936 года изобиловала приметами надвигавшейся грозы.
Как и предупреждал меня в свое время профессор Кричевский, постоянное пребывание на ветру и на солнце вызвало обострение старой болезни. Сказались и волнения последних недель. Разыгралась волчанка, поразив нос, щеки, шею. До того стала заметна болезнь, что на улице, встречая знакомых, я переходил на другую сторону. Пришлось съездить в Харьков к Кричевскому. «Не послушали меня», — сказал профессор и прописал курс лечения кризалганом — препаратом золота и гипосульфитом. И вот ежедневно ездил со мной в городскую поликлинику наш бригадный врач Липницкий, чтобы делать мне там вливание.
Дорога из лагеря в центр города шла мимо знаменитой Лукьяновской тюрьмы. И с каждым днем навстречу нам все чаще и чаще попадались мрачные, пронзительно гудящие «черные вороны».
Однажды над крышей летевшей нам навстречу машины взметнулась рука. Невидимый нам, загнанный в темную клетушку человек, воспользовавшись отдушиной, выпустил на свободу руку и, помахивая ею, словно предупреждал многих о ждущей их участи. Это было жуткое зрелище. Доктор Липницкий, с сумрачным, тревожным лицом, сказал:
— Сковано тело, но не скован дух...
Эти зловещие автофургоны, работавшие в те дни с максимальной нагрузкой, бросались в глаза не только мне. На одном красноармейском собрании в нашей бригаде какой-то танкист задал вопрос: «Что это значит? Вы нам толкуете о больших успехах, о единстве народа, а на улицах только и видать этих «черных воронов».
Отвечая ему, я сказал, что «черный ворон» — это терминология наших врагов, а если кого-нибудь арестовывают, значит, за дело.
Особенно полна была приметами поднимавшегося «бурана» пресса. Лишь 3 августа она проработала какого-то казахстанского судью Зиновьева за то, что он осудил 37 исключенных коммунистов за скрытие социального происхождения. А спустя всего лишь день, 4 августа, газеты назвали контрреволюционерами группу рабочих ХПЗ за то, что они написали заявление в защиту исключенных из партии в арестованных товарищей. Сообщалось, что снят с работы секретарь парткома ХПЗ Смирнов.
5 августа в заметке «Троцкистско-зиновьевское охвостье» давали жару директору Ленинградской «Электросилы» Пахомову. 6 августа писалось о благодушии секретаря обкома Хатаевича в отношении бывших троцкистов.
Итак — Харьков, Ленинград, Днепропетровск!
Это была хорошо продуманная подготовка — не случайные заметки корреспондентов. 7 августа пресса подвела итог и сделала выводы. Одна грозная передовая называлась так: «Уметь распознавать врага».
И зря Якир так простодушно расценивал причину ареста комдива Шмидта. Никто не собирался его отпускать. Уже было видно по многим приметам, что он взят «всерьез, надолго и навсегда».
Как-то в эти дни ко мне в кабинет, как к начальнику лагсбора, явился среднего роста, светловолосый, с румяным лицом крепыш. Я его видел впервые. Назвавшись комбригом Голиковым, сказал, что прибыл для вступления в должность командира и комиссара 8-й мехбригады. Все. Значит, не может уже быть вопроса о возвращении Шмидта. И дело было не в Филиппе Ивановиче Голикове. И не с повышением он явился в Киев. На Волге он командовал стрелковой дивизией. Командир следует туда, куда его посылают.
Дело было в Ворошилове. Арест Шмидта не произошел без ведома наркома. Нарком здесь уже открыто подковырнул своего «любимчика» Якира, не дав ему возможности подобрать кандидата на 8-ю бригаду из старых окружных контингентов. Для многих появление в округе нового командира соединения было также знаменательной приметой.
«Солдатский вестник» принес новую, грозную весть. В Виннице, как немецкий шпион, схвачен комдив Саблин, в Полтаве, как троцкистский террорист, — комбриг Зюка.
Грозные события нарастали изо дня в день. Зубенко провел экстренное собрание коммунистов. Мы с затаенным дыханием слушали необычное выступление нашего замполита. Многое касалось всей нашей партии, кое-что и нас самих. Оказывается, наш бывший начальник лагерного сбора Шмидт, двурушничая и ловко маскируясь, готовил покушение на наркома Ворошилова и в то же время собирался во главе 8-й мехбригады свергнуть в столице Украины Советскую власть.
Коммунисты оцепенели. Лица вытянулись. Видно было, как сжимаются их кулаки. Ведь это не бабьи пересуды, не болтовня в салоне парохода, не сорока принесла на хвосте, а гневный голос нашей партии. И я нет-нет и думал: «Ловко же маскировался комдив Шмидт. Вот откуда твое вечное брюзжание». И чувствовал, что какая-то грозная, тяжелая тень ложится и на меня. Ежедневно встречаться с ним и не распознать, что таится за словами злоумышленника. Вот почему его так волновал случай с комкором Гаем. Я испытывал тогда то же самое, что испытал много позже в Сибири, когда двигался проторенным трактом в Тасеево. Но, чувствуя приближение черного бурана, не знал, что послужит мне опорой в тяжелые часы его разгула.
В годы обостренной борьбы ЧК, осуждая врагов, не задумывалась над мотивировкой. Достаточным основанием для казни была их принадлежность к враждебному классу. Другое дело — коммунист, герой гражданской войны. Чтобы его осудить, нужны были веские доказательства вины. И они были нам предъявлены. Одного не знали мы тогда, что эти доказательства — искусный муляж. Но всякого, кто бы это сказал тогда, мы посчитали бы не только клеветником, но и злобным врагом.
Вспомнил беседу с Саблиным на пароходе. Какие же тут личные счеты?
Выступали многие: Зубенко, я, другие коммунисты. Клеймили троцкистов, призывали к бдительности. Взял слово политком батальона Федор Романенко — рослый, плечистый, с пышной смолистой шевелюрой, красивый молодец. Сощурив монгольские глаза, зло вопрошал:
— А не для этого ли Шмидт ежедневно упражнялся в стрельбе в своем тире? Не следует ли докопаться, с кем же еще он собирался поднять свою бригаду против Советской власти? А не часто ли прогуливался и наш командир со Шмидтом?
Хотя на оратора зашикали со всех сторон, меня этот вопрос оглушил, словно кувалдой по голове. Но снова взял слово Зубенко, пользовавшийся большой любовью коммунистов. С обычной для него рабочей твердостью отверг все домыслы. Наши товарищи аплодировали ему. У меня немного отлегло от души.
А пресса изо дня в день била тревогу. Все громче и громче звучал по стране ее грозный набат. Вслед за сообщением о шумной встрече 10 августа Чкалова, Байдукова, Белякова — героев северного перелета 13 августа газеты писали: «Презренные двурушники, убийцы оплакивают свою жертву. Цинизм!.. Преступление против партии и народа совершает тот коммунист, который не разглядел врага, кто не разоблачит его хотя бы в малом, ибо за малым может скрываться и более крупное вражеское действие. Троцкисты сродни с гестапо...»
15 августа: «Враги народа пойманы с поличным. Они организовали подлое убийство Кирова и покушались на жизнь товарища Сталина... Миллионы глаз устремлены с горячей любовью на товарища Сталина. Он надежда и отец всех угнетенных. Нет пощады для врагов народа, пытающихся отнять у народа его вождей». В тот же день Прокуратура СССР сообщила о предании суду Зиновьева, Каменева, Бакаева и других, всего 16 человек.
16 августа по всей стране прокатилась волна митингов. Ораторы требовали казни изменникам.
17 августа объявлялось о награждении 1500 командиров Красной Армии орденами. Это, очевидно, было сделано в ответ Троцкому, заявившему, что в Красной Армии он еще имеет опору. Алексей Сурков в тот день написал: «Пусть суд народный извлечет на свет всю мерзость дел предательского сброда. Нет оправдания а пощады нет поднявшим руку на вождей народа».
19 августа Берия тиснул статью «Развеять в прах врагов социализма».
20 августа газета писала: «Раздавить гадину... террористы готовили убийство Сталина, Ворошилова, Кагановича, Кирова, Орджоникидзе, Жданова, Коссиора, Постышева... Не бывший на подозрении в партии командир бригады Дмитрий Шмидт собирался убить Ворошилова либо во время доклада, либо на маневрах».
Вот так новость... Надо покрепче себя ущипнуть. Нет — это явь! И газета, и заметка в ней, и эти страшные слова. Уму непостижимо — брат на брата. Герои гражданской войны... Вот перебрать в памяти все жалобы, все нарекания Шмидта, намеки, слова и оттенки слов. Может, невзначай что-либо и проскочило. Вместе с башнерами он упражнялся в стрельбе по мишеням? Но это делали многие, делал и я. Он лупил в своем тире по тарелочкам? Все командиры стреляли из пистолетов. Стрелял и я в общем тире. Но значит ли это, что он собирался?.. Нет, не могу ни в чем уличить моего соседа по Вышгородскому танковому лагерю. Но, о другой стороны... Солидная газета... Может, имея глаза, я чего-то недосматривал, имея уши, чего-то не уловил...
Но знаменательно то, что Орджоникидзе сам застрелился, а Коссиор и Постышев были убиты не террористами, а авторами зловещего сценария — Ягодой, Ежовым, Вышинским... Эта «деталь» теперь уже позволяет судить о правдивости всего сообщения прессы от 20 августа.
20 августа в Ленинграде был арестован замкомвонск Примаков, а в Москве — Туровский. За ним не пришлось ездить агентам Ежова. Он сам явился на Лубянку и как депутат ЦИКа СССР, как большевик с 1912 года стал требовать предъявления ему доказательств виновности Шмидта и Зюки.
Туровский заявил Ягоде и Ежову: «Зюка такой же террорист и агент гестапо, как и я. Мы с ним провели годы на царской каторге бок о бок. Даю за него свою голову на отсечение. Меня знает вся партия по 1927 году...»
Да, наступает такой момент в жизни, когда самый реалистический человек становится ламанчским рыцарем Дон-Кихотом...
В тот же день, 20 августа, в помещении Киевской оперетты проходил партийный актив города и области. Зал был переполнен. В президиуме, суровые, строгие, взволнованные, находились Коссиор, Постышев, Любченко, Балицкий, все украинские руководители.
В своем докладе Постышев громил Зиновьева, Каменева, врагов народа. Начал крошить своих, местных, врагов. Первым, на кого он обрушился, был директор кожтреста, бывший закройщик, малограмотный человек, Винокамень. Его судьба, всем стало ясно, уже была решена. Ведь актив собрался в дни, когда головы так и летели с плеч. Потом пригнел черед Абдул-Гамида. Ему напомнили и остроту, сказанную им в Гаграх в адрес врача-горьковчанина: «Трубка у вас, как у Сталина, а патлы, как у Махно». С убитым видом, хорошо зная, что его ждет, Мануйлович сидел в первом ряду. Постышев называл одну фамилию за другой, без конца увеличивая список врагов народа. К ним причислялись все, у кого когда-либо находили соринку в глазу. Ведь газеты писали: «...за малым может скрываться и более крупное вражеское действие». Атмосфера накалялась... Неотвратимо надвигался на партию, на весь советский народ черный буран...
В перерыве подошел ко мне заместитель начальника ПУОКРа Наум Орлов. Рано потучневший, с вечной улыбкой на румяном лице, он обратился ко мне:
— Тебе придется выступать...
Я подумал: «Это что же? Отчитываться перед таким собранием, в такой раскаленной обстановке за свои контакты со Шмидтом? Значит, все! Пойдешь, без вины виноватый, по тропе Винокаменя, Мануйлевича, других...»
Орлов продолжал:
— Видишь ли, тебя хорошо знают вожди. Ты с ними работал. И тяжелая бригада в гарнизоне ведущая... Крепким большевистским словом заклеймишь врагов народа...
Отказаться? Этот же Орлов подумает: «Совесть не чиста. Значит, чего-то боится». А потом скажет Амелину, секретарю ОПК, Якиру... Шла речь о партийной чести. Один бог знает, что у меня было на душе. Я согласился. Согласился, чуя сердцем, что Орлов без злого умысла толкает меня на край пропасти...
Мне предоставили слово. Всем нам хорошую зарядку дала пресса тех дней, дало выступление Постышева. Не было недостатка в тезисах. Клеймил я и Шмидта, отплатившего, как известно по письму ЦК, за высокое доверие, оказанное ему партией, черной неблагодарностью. Я почувствовал, что с аудиторией установлен контакт. А это поддерживает любого оратора.
И вдруг из зала, с того ряда, где я раньше заприметил молодчагу Романенко, поплыла в президиум записка. Прошло несколько минут... и я потерял с аудиторией контакт. «В чем дело?» — пронеслось в голове. Я обернулся к президиуму и — о, ужас! — встретился с враждебным взглядом Постышева, Коссиора, Балицкого. Согнувшись, стоял за их спинами нарком Затонский.
Другой на моем месте, как это делали многие «благонамеренные» и бдительные товарищи, переменил бы сразу ход речи и сказал бы приблизительно так: «Дорогие товарищи! Давайте же спросим нашего уважаемого профессора Владимира Петровича, что связывало его со злейшим врагом народа Шмидтом? И в те дни, когда наша партия била тревогу, призывая к бдительности, какую это кашу он собирался варить с заговорщиком Шмидтом? Не ту ли, о которой нам рассказывал верный соратник великого Сталина товарищ Постышев?»
В иное время это расценили бы как клевету. Но тогда это рассматривали как высшее проявление партийной лояльности и большевистской бдительности.
На такое выступление не только против Затонского, но и даже против родного отца и матери настраивало выступление Постышева, очевидно, фанатически верившего во все то, что сообщали газеты, как я твердо верил в то, что между Затонским и Шмидтом не могло быть преступных контактов. Но и его судьба не пощадила. Оправдалась его же поговорка: «Сегодня нарком — завтра пешком».
Кое-как закончил выступление. Недобрую услугу оказал я сам себе, оказал армейской партийной организации. Что ж? Отнесем это за счет недальновидности Орлова...
Я спустился в партер. Следом за мной шла приехавшая из Москвы Мария Данилевская — мой начподив в годы гражданской войны. В то время когда весь зал смотрел на меня исподлобья, она, нагнав меня, положила мне руку на плечо.
— Скажи прямо! Требую честного ответа! — Ее большие глаза засверкали. — Скажи, что ты был вместе с ними, с твоими дружками, с твоим Шмидтом, Примаковым, и я перестану верить людям... Многое я услышала там, в президиуме.
— Нет, Мария. С ними я не был...
— У меня в жизни было много потерь. Но самая тяжелая потеря — это когда теряешь веру в людей. Я это скажу им — Станиславу и Постышеву.
Кто его знает? Теперь думаю: может, Данилевская и сыграла роль той лиственницы, которая послужила мне опорой во время черного бурана в тайге.
Всю ночь в квартире на Золотоворотской прислушивался к шагам по лестнице. Тревожили гудки машин. Думал — неужели и на меня, как на Винокаменя, обрушится гнев товарищей, возмущение массы, жесткое слово Постышева? Неужели в этой горячке смешают в одно — и правого и виноватого, чтобы среди сотни невинных как-нибудь не ускользнул один виноватый.
В воскресенье, в День авиации, я не выходил из дому. Мой печальный взгляд то падал на книжный шкаф с знакомыми рядами тисненых корешков, то на черную статуэтку Антония, стоявшую на письменном столе, то на точеные формы чугунного коня с поднятой головой и раздутым храпом, то на голову сестры-урсулинки, писанную неизвестным голландцем, то на профиль пастыря в красной ермолке.
Одно полотно говорило о вечной печали, другое — о вечной мудрости. Две разные кисти, изобразившие фанатизм скорби и фанатизм мысли, сроднили полную жизненных соков девушку и высохшего, облицованного пергаментом старика.
Давно уж не было в живых ни девушки-урсулинки, ни пастыря, с которых писались эти картины, и самих мастеров проводили из этого мира в мир иной, а волновавшие их чувства оставались запечатленными на двух лоскутах холста.
Я видел истину одной — то была великая печаль, и истину другого — это была великая мысль, и думал об истине борьбы, которой я отдал двадцать лет жизни, готовый отдать ей и всю жизнь. «Все на свете суета сует, а истина вечна». Вечна, если она есть истина борьбы.
Оставив дом, думал, что на улице избавлюсь от душевной тоски. Полагал, что хочу уйти из дому, а оказалось, что хотел уйти от себя самого. Но от себя самого никуда не уйдешь...
Пришел понедельник. Я ждал заключительного слова Постышева. И дождался его.
— Знаю товарища по работе в ЦК, Совнаркоме. Ничего плохого за ним не замечал. Но прошлой работой товарища пусть заинтересуется его парторганизация.
С замирающим сердцем стоял я за креслами бельэтажа, слушая выступление Постышева. Очевидно, мое состояние не было секретом для окружающих. И тут услышал затаенный шепот над ухом:
— Дорогой товарищ! Выше голову. Большевики борются за свою правоту...
Эти добрые слова сказала мне Женбат — Мария Гаенко, женщина в красном платочке, отдыхавшая со мной в Гаграх.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.