23

23

Рассвет застал нас на марше, километрах в тридцати пяти западнее Збруча. Протянуть хотя бы еще с полчаса. На небольшом пологом бугре, где на карте обозначена роща, лишь невысокий дубняк прикрывает плешину. Но делать нечего — это единственное место в степи, где можно замаскировать колонну. Вместе с Васей Войцеховичем, Горкуновым и Базымой мы быстро осмотрели этот зеленый пятачок. Базыма и Войцехович дали указания связным, где размещать роты.

Связные, почуяв власть, покрикивали на ездовых. Все понимали: быстро втянуть колонну в лес, спрятать ее от появления корректировщиков — единственное спасение. Если же немцы узнают с утра, что мы скрываемся здесь, жиденькие ветви дубняка не спасут нас.

Я остался на опушке. Пропуская мимо колонну, передавал на ходу командирам рот и батальонов указания начштаба и подгонял их. Последним втянулся в лес батальон Кучерявского. По выходе из боя он двигался в арьергарде. За повозкой комбата медленно ехала телега. На ней покрытое плащ–палаткой лежало тело Вали Подоляко. Рядом сидела дочь комбата–четыре — Женя Кучерявская.

Она пришла в отряд Ковпака добровольно. Совершенно неожиданно встретила здесь отца. Ковпак послал ее в батальон Кучерявского. Батьку ее недолюбливали в батальоне. Глядя на ее скорбную фигуру, я вспомнил вечер где–то в Пинских болотах. Мы с Ковпаком приехали в четвертый батальон, стоявший заслоном от Ровно. Там и заночевали. Женя просилась тогда, чтобы ее перевели из четвертого батальона. Ей, видимо, хотелось быть просто партизанкой, а не дочкой комбата. Но затем она перестала просить об этом. Стороной я узнал, что молодое девичье сердце осталось в батальоне отца, на привязи у лихого Вали Подоляко. Вот еще одна трагедия мелькнула перед глазами. Телега, тихо громыхнув колесом по корневищу дубовяза, скрылась за поворотом лесной дороги.

Я сижу на пне срезанного дерева. Невидимая сила земли гонит вверх зеленые побеги. Буйная листва шевелится над ухом задумчиво и печально.

На женщин и девушек смотрели у нас по–разному. Были такие, которые, как голуби, паровались в этих бесконечных походах и, может быть, боясь, что бродящая вокруг смерть вот–вот заденет и их крылом, наскоро свивали свое непрочное семейное гнездо; были и такие, которые хранили память о своих женах и долгими вечерами у партизанских костров вспоминали синие, серые, карие глаза, помнили тепло рук и ласковые губы; были и такие, которые, не сдержав зова плоти, находили себе на дорогах войны зазнобушку — и сразу забывали, а если и вспоминали, то одни с горькой усмешкой, другие со стыдливой печалью; а были и такие, которые глубоко в сердце хранили память о своем родном, единственном: эти стонали по ночам, а днем были угрюмы с чужими женщинами и ласковы с чужими детьми, где–то глубоко в груди своей подавляя жалобный крик. А были и такие, что умирали в пятнадцать–семнадцать лет. Исчезали, как чистая роса, так и не изведав, что есть на свете радость и печаль женской ласки, так и не изведав, что такое жаркие объятия любимой. Этих особенно было жалко. Жалко было всех, кого сразила неумолимая спутница войны, но этих особенно.

Может быть, только для того и свил Валентин свое хрупкое партизанское гнездо, чтобы в последний путь провожала его женщина.

А где–то у каждого из нас есть мать. Есть она и у Вали Подоляко. Вещует ли ей материнское сердце, что другая женщина провожает ее сына в последний путь?

От этой мысли сразу невесомым показалось только что прошедшее перед глазами девичье горе.

«Жена найдет себе другого…»

А ведь придется же нам, тем, которые останутся в живых, встречать матерей. Получать их письма. Они будут спрашивать: «Где мой сын?» Что мне ответить матери Вали Подоляко? Чем утешить ее материнское горе?

Да и можно ли утешить его?

Но если можно, то лишь тем, что в эту звездную ночь в далеком селе Рожковцы, где сложил свою буйную голову ее Валя, был разгромлен тринадцатый эсэсовский полк фашистов, да тем, что бойцы, которые были под командованием ее сына, уничтожили свыше сотни машин, полтысячи фашистов остались там навеки.

Батальоны прошли. Колонна втянулась в лесок. Кончали маскировку. Авиация не показывалась. Похоже было, что мы успели упрятать свое громоздкое тело на весь длинный летний день. Он обещал быть ясным и солнечным.

В лощине виднелась не то церквушка, не то кирха, не то костел. Белели хаты. В село направлялась наша застава.

Село оказалось польским. Не поп, а ксендз жил рядом с костелом. Я попросил разрешения остановиться у него. Бритое лицо, длинная сутана с кожаным поясом. Он любезно и, как мне показалось, униженно кланяясь, проводил меня в горницу. Молодые парни с прическами, похожими на те, которые носят у нас футболисты, повели под уздцы моего неказистого коня. Кожаные пояса охватывали их осиные талии. Подрясники были похожи на юбку клеш. Странные люди!

— Как ваше село зовется, пане ксендз? — спросил я сонно, так, чтобы что–нибудь спросить у собеседника.

Я даже ахнул, когда услыхал в ответ:

— Веска называется Старая Гута.

— Опять Старая Гута?!

Сколько их уже пройдено на нашем пути!

Из Старой Гуты двинулись мы с отрядом Ковпака в этот бесконечный рейд. Старые Гуты на Черниговщине, в Белоруссии, под Киевом, и вот снова она — где–то у предгорий Карпат — неизвестная Старая Гута. Как спасительная веха вдруг возникаешь ты. Старая Гута, на завьюженном моем пути. А может, ты — восклицательный знак в конце жизни?

Для одного из нас ты уже — последняя Старая Гута. Его похоронили под корневищами дуба.

Оправившись от первого смущения, ксендз, подмигивая мне, поводит шаловливо бровью в сторону куцего шкафчика.

«В чем дело? Ага! На столе стоят маленькие рюмочки».

Он вынимает из шкафа графинчик. Наливает, кланяется.

Услышав слова партизана, обратившегося ко мне «товарищ подполковник», ксендз с изумлением смотрит на меня. Быстро меняет наперстки на большие рюмки, разглядывает ордена и медали, прикрепленные к лацкану штатского пиджака.

— Пане пулковнику! Чекнемось за здоровье вашего войска, пане пулковнику!

Улыбочка не покидает его лица.

— Что знает пан ксендз о немецких гарнизонах?

Ксендз также подобострастно, но уже более точно отвечает мне.

Затем спрашивает:

— А ве, пан пулковник, пшед вчорай и тамтего дня через мястечко Бучач великой валкой [большой колонной (польск.)] двигались немецкие машины?

— Куда?

— На захуд, проше пана пулковника.

— Войско? — спрашиваю у ксендза и лезу за картой.

Отрицательно замахал он руками и захихикал тихо, угодливо.

— Не, нет, проше пана пулковника. То не войско. Цивильдейч, утекали до Львова.

По карте Бучач в пятнадцати километрах от Старой Гуты. Ага! Гебитскомиссары, ландвирты, сельскохозяйственные офицеры и вся эта полуштатская саранча, высасывающая из народа кровь, снимается с насиженных мест и мчится на Львов. Позабыв об осторожности, «поддаюсь» любезному тону своего собеседника.

— А не может ли пан ксендз узнать, что делается в Бучаче?

— Тераз?

— Сегодня. Да.

Остановившись на секунду и впившись мне в переносицу каким–то белесым взглядом, ксендз вдруг произнес польское слово, впервые услышанное мною.

— Так. Пан пулковник делает мне честь и просит провести для него вывьяд?

Не понимаю. Несколькими словами, сопровождавшимися жестом лисы, он поясняет:

— А–а… Вывьяд — это по–нашему разведка?

И глядя в глаза уже твердым, откровенным взглядом, он повторил:

— Пан просит провести вывьяд?

— Да, если можно.

Ксендз преобразился.

— Можно!

По–военному щелкнув каблуками, он повернулся к двери:

— Вацек, ходзь тутай!

В голосе его звучал приказ. Из боковых дверей выбежал молодой монах, подстриженный под монашеский «бокс». Стал у двери, ксендз прошелся по комнате, что–то обдумывая. Вацек следил за хозяином, не сводя глаз. Подойдя вплотную к молодому монаху, ксендз медленно и внушительно прошипел:

— Вацек! Ты тераз поедешь до Бучача. Вацек! Ты зробишь для пана пулковника вывьяд. Так зробишь, як бы зробил то для войска польскего.

И он поднял руку с двумя пальцами вверх.

Ей–богу, если бы не темные сутаны на них, я дал бы голову на отсечение, что передо мною стоит офицер армии, для которого внешний лоск и шик, и металл в голосе, и поворот, и щелк каблуков, и умение вскинуть руку с двумя пальцами — выше всего.

Внимательно выслушав приказ ксендза, Вацек повернулся и, щелкнув каблуками, скрылся. Чуть–чуть сгорбилась фигура ксендза, опустились плечи, и он вихляющей, бабьей походкой подошел к столу. Налил из графинчика и захихикал.

Мне уже не хочется спать. Наблюдая за своим собеседником, я думал: «Как же вывести тебя на чистую воду?»

Он поднял руку. Я остановил его руку и сам поднял высоко рюмку.

— Первый раз, пане ксендз, вы выпили за наше войско. А позвольте и мне, тут, на земле, которую топчут оккупанты, удирая от нас через Бучач на Львов, сказать вам свое слово. Удерут и за Краков, и за Варшаву. «Еще Польска не сгинэла!» — и, чокнувшись, залпом выпил.

Казалось, ксендз бросится обнимать меня. Уже не хихикает, а громко хохочет он басом. В голосе его снова зазвучал металл.

Я следил за ним.

«Кажется, я размягчил тебя».

— А как же пан ксендз посылает простого монаха и поручает ему такое важное дело, как разведка?

— Цо то ест развьедка? — переспросил мой захмелевший собеседник.

Я напомнил:

— Разведка то же самое, что вывьяд.

Закивав головой и наклонившись ко мне через стол, он тяжело задышал.

— Hex пан пулковник вежи мне. Вацек носит сутану сейчас, когда швабы топчут нашу землю. А когда тшеба, Вацек — капрал войска польскего.

— Это все может быть. Вацек — капрал! Но почему же капрал войска польского слушает вас, служителя господа бога?

— Потому что для капрала ксендз есть его командир.

— Будущий? — спросил я.

— И бывший, и будущий, — отвечал он, уже не скрываясь.

«Так вот откуда военная выправка и командный голос у человека в сутане и с бабьим лицом».

Я спокойно лег спать, попросив ксендза разбудить меня только через два часа.

— Если ничего не приключится, — добавил я с улыбкой.

Приключений никаких не было, и, проснувшись, я почувствовал себя бодрым и здоровым.