38
38
Форсировав Припять в пятый раз, отряды выбрались из «мокрого мешка».
На второй стоянке я занялся содержимым своей полевой сумки. Она разбухла, и надо было освободить ее для новых донесений, заметок и документов. Среди бумажного хлама я обнаружил конверт, покрытый большими ржавыми пятнами, и несколько секунд вертел его в руках, пока не вспомнил, откуда он у меня: это было то письмо, которое конвульсивно скомкала и зажала рука конного разведчика Кости Дьячкова в его смертный час. Прошло не больше недели, а я уже не сразу мог вспомнить, что это такое. «Тогда, на солнце, свежая кровь так ярко алела, теперь же лишь неясные, расплывчатые пятна ржавчины на бумаге!» — пытался я внутренне оправдаться. Но себя трудно обмануть.
Начал читать. Письмо к матери. Простое солдатское письмо. В нем были поклоны родным, приветы товарищам, наивные описания своих боевых дел. Но в конце письма — ярким лучом — глубокое, пережитое и только для себя сохраняемое, застенчивое чувство… Поразили меня последние слова письма. Костя писал: «Мамочка! Идем на большие дела. Все может быть… Но если я погибну, не смей плакать. Ты гордись мною!»
Я отложил письмо я задумался, вспоминая Дьячкова. Где, как и откуда в этом дерзком, молчаливом и грубом на вид парне нашлись нежные, полные человеческого достоинства слова?
Долго смотрел я на строки и несколько раз перечитывал расплывавшиеся в глазах слова: «Мамочка!.. если я погибну, не смей плакать! Ты гордись мною…»
Если моим сыновьям суждено так же, с оружием в руках, защищать честь и свободу родной земли, высшей награде для меня были бы такие же мысли. Пусть поднимутся они из самых глубин юношеской чистой души!
Я дописал матери Кости несколько слов от себя. Написать о смерти сына не хватило сил.
Вложив письмо в конверт и надписав адрес, я отправил его на аэродром.
Три марша на запад — и мы вошли в гущу партизанских владений. Это был тот самый, открытый и завоеванный нами в декабре, совместно с Сабуровым, партизанский край. Мы перенесли его из Брянских лесов сюда, в район Лельчиц, Словечно, Сарны.
Теперь трудно узнать эти места; некоторые села сожжены; оставшееся в живых население ушло в леса; все способные носить оружие носили его; в лесах возникали новые поселения — землянки и лагери партизан. Сотни отрядов — украинских, белорусских, польских — обосновались здесь. Многие действовали самостоятельно, но большинство объединилось: одни — под командованием Сабурова, так и оставшегося здесь с декабря; другие — под началом Бегмы и прилетевших на наш ледовый аэродром Маликова, Грабчака–Буйного и других. Здесь же организовались молдавские партизаны. Федоров ушел дальше на запад, под Ковель.
Сейчас задача была в том, чтобы двинуть эти соединения на юг, в безлесные области Украины. Они были уже разведаны: зимой — Наумовым и весной — Ковпаком.
Мы подводили итоги рейда, только что закончившегося разгромом флотилии и «мокрым мешком».
Он был промежуточным и совершался походя, но при взгляде на карту видно было, что этот рейд как бы очерчивал границы той области, где через месяц–два все сплошь кишело партизанами. Сотни отрядов, знаменитых и незнаменитых, больших и малых, действовали по нашим следам. Партизанский край расширялся на сотни километров. Но все же чувство неудовлетворенности не покидало меня. Эх, надо было идти к Киеву и тряхнуть как следует немчуру. «Может, помешала ночь под Коростенем, стоившая жизни командиру девятой роты?»
Понимал ли это Ковпак? Да, понимал.
Помню, я как–то обмолвился. Говоря об одном из партизанских командиров, я брякнул:
— Стратегической смелости не хватило, — очень туманно представляя себе в то время сущность, роль и задачи стратегии.
— Як, як? — переспросил Ковпак.
Я повторил не совсем уверенно, опасаясь, что дошлый дед поймает меня на путаном слове.
Но Ковпаку понравилась эта мысль.
— О це ты здорово… От ще в ту вийну помню: есть чоловик храбрый, вси четыре Егория заробыв честно, подвигом, потом, кровью. А потом почепят ему командирские погоны — глядь, а за весь взвод, чи роту думать — нема у чоловика той самой «стратегической смелости». Все норовит сам. И погибает, надрывается.
Вернее всего, мы потеряли, сидя на Князь–озере, самое лучшее время для удара — зиму! Лишь начало рейда проходило по санной дороге, затем наступила длинная полесская весна. Распутица защищала нас от преследования, поэтому рейд был почти без потерь. Но она же сковывала, задерживала движение отряда, не позволяя молниеносно поражать врага. Мы подошли к Киеву, когда противник уже немного оправился после сталинградского разгрома, когда фронт стабилизировался.
Эх, быть бы нам под Киевом на месяц раньше! Но этого не случилось.
Есть люди, кто бы они ни были, — простые рабочие, колхозники, понимающие свой труд как частицу общего, даже если он крошечная песчинка в грандиозном труде государства. Но есть люди, мыслящие порайонно, поквартально, со своей колокольни. Им нет дела до того, что не входит в круг их обязанностей. «Отвечаю я за колхоз, цех, учреждение, полк, дивизию, делаю свое дело правильно, а там хоть трава не расти!» Не знаю, как в мирной жизни, но на войне, да еще в партизанской войне, это поквартальное мышление — гроб.
Умение создать превосходство сил в нужный момент и в нужном месте — вот ключ военного мастерства. Но иные люди простодушно думают достигнуть его арифметическим путем, путем подсчета штыков, автоматов и стволов. Они забывают, что иногда один солдат способен уничтожить десятки солдат противника, что дух армии стоит порой выше сложных машин, что знание, предвидение и умение командира уловить случай, момент, миг стоят на одной доске с пушками и танками. Превосходство сил — это техника, люди плюс талант полководца.
Я поделился как–то с товарищем Демьяном этими мыслями.
— Солдат рискует всем, жизнью… командир еще и престижем, — разгорячившись, ратовал я.
Демьян посмотрел на меня серьезно. Затем сказал:
— А разве много есть на свете людей, для которых престиж дороже жизни?
— Не очень много, но они есть. И не так уж мало, — горячо сказал Руднев.
Демьян повернулся к нему и внимательно всматривался в лицо Семена Васильевича.
— Верно. Вот поэтому основа всех армий — внушение этого престижа. А что такое честь мундира и былой офицерский гонор, как не внушение той же мысли, что престиж дороже жизни?
— А у нас, партизан?
— У вас? — засмеялся товарищ Демьян. — Здесь, брат, сохранение престижа и командирской персоны одно и то же. Прохлопаешь дело — и свою голову потеряешь…
— Может быть, раньше всех, — продолжил его мысль Руднев.
— Верно, генерал, верно…
— Нет, я про армию спрашиваю, — допытывался я.
Товарищ Демьян продолжал:
— В армии? В нашей армии честь мундира покоится совсем на другой основе. Партийный долг, престиж честного коммуниста — вот наша честь мундира.
Разговор этот происходил на берегу реки Убороть, где мы раскинули свой лагерь.
В этот день нас догнала рота Сережи Горланова.
Мы считали ее погибшей. Почти полмесяца не было сведений о роте, оставшейся за железной дорогой, за Припятью, отрезанной полками немецких карателей, распоясавшихся в междуречье Днепра и Припяти.
Сережа Горланов — лейтенант Красной Армии, парень лет двадцати двух — и был причиной этого разговора. Он недавно командовал ротой. То, что рота, оторвавшись, не вернулась на третий день в отряд, старики были склонны отнести за счет неопытности и молодости ее командира. Но молодой парень провел роту сквозь все рогатки, не только не растеряв ее, а еще с новичками, приставшими по пути.
Встречали его восторженно. Руднев даже прослезился, обнимая загоревшего и усталого лейтенанта.
— Наши ребята от своего отряда не отстанут никогда, — с волнением говорил он товарищу Демьяну. — Вот это и есть честь партизанская!
Товарищ Демьян подошел к Рудневу, дружески улыбаясь.
— Смотрю я на вас, на любое дело пойдете…
— Пойдем!
— Вот почему и пошлем вас туда, куда больше послать некого. Пошлем, потому что для вас дело — дороже репутации, славы.
Руднев насторожился.
— Но все же… Не били еще вас немцы по–настоящему! — закончил Демьян шуткой этот разговор.
Товарищ Демьян созывал совещание командиров соединений, собравшихся в партизанском крае, совместно с руководителями ЦК КП(б)У. Там и решались дела дальнейшего развития партизанского движения и его нацеливания на юг.
В эти дни я получил вызов в Москву. Начальство вызывало меня еще из Аревичей, но дела не позволяли отлучиться, — я послал с документами и отчетами безрукого Володю Зеболова. Все время пребывания у Ковпака я работал на двух хозяев; один был в Москве — тот, что забрасывал меня в свое время в тыл; другой — Ковпак, Руднев, товарищ Демьян, с которыми мы вместе сражались. Сейчас мне требовалось лететь к своему разведывательному начальству.
— Оставайся на совещание, потом полетишь, — сказал мне товарищ Сергей.
— Не могу. Начальство приказывает. Кроме того, на совещании присутствовать не могу… Я ведь беспартийный.
— Чего–о–о? Ну, это бросьте, бросьте, дорогой товарищ!
— Ей–богу. Вот Семен Васильевич подтвердить может.
Руднев кивнул головой.
Прощаясь перед отъездом на совещание, товарищ Демьян спросил, задержав мою руку:
— Петр Петрович, почему вы беспартийный?
— Так, не пришлось. — Я в нескольких словах рассказал о своей жизни.
В юношеские годы мечтал стать агрономом, был сапожником, трубачом музыкальной команды, лихо играл польки, вальсы и краковяки на свадьбах, окончил два вуза, стал артистом и режиссером, учился, читал, пописывал, но для души больше всех книг и романов любил «Жизнь растений» Тимирязева. Перед войной начал писать повести. А 10 июня 1941 года закончил пьесу «Дуб Котовского» — о Хотинском восстании молдавских партизан. Войну провел по–разному, но честно. И, только заканчивая путь по тылам врага, понял, что мне бы с юности стать моряком, неутомимым мореплавателем. Недаром в студенческие годы в Одессе тянуло меня к Дюку, в порт и так манил туманный горизонт волнующегося моря.
Мы попрощались.
Я уехал к Сабурову на аэродром. Лежа весь день на тачанке, а ночью перелетая через фронт, я все думал над вопросом товарища Демьяна: «А почему же вы беспартийный?» — и так и не нашел ответа. «В первые годы становления Советов на Украине — председатель комитета незаможни селян, первую пятилетку — в Донбассе, на Волге, всегда со своим народом. Никогда не искал работы полегче, места потеплее, и вдруг — беспартийный… Ерунда какая–то!»
На востоке полнеба было розово–оранжевым, сзади и под левым крылом самолета все еще была ночь. Машина набрала высоту, и вот уже небо посветлело, и свежесть трех тысяч метров проникала в кабину вместе с рассветом. Далеко внизу выступала израненная траншеями земля. Мы шли над отвоеванной территорией.
Я вошел в кабину Лунца и ахнул от удивления. Впереди, как на полонинах [полонины — высокогорные луга] Карпат или на широких плато Алтая, в утреннем небе паслось стадо светло–серых овец… Их продолговатые тела с кургузыми хвостами, освещенными первыми лучами солнца, медленно плыли по небу, а некоторые резво сбегали вниз в туманную дымку земли, как ягнята к водопою.
Лунц взглянул на меня и, поняв мое удивление, крикнул на ухо: «Москва, аэро…» Дальше я не мог понять. Тогда он мимикой показал мне: воздух и решетку из пальцев.
— Аэростаты воздушного заграждения? — спросил я губами. Он утвердительно закивал головой.
Так вот какая ты, военная Москва!
Под ложечкой сладко засосало, в кабину пахнуло теплым летним воздухом. Самолет круто шел на посадку.
На аэродроме нас никто не встречал. На земле еще чуть брезжил рассвет.
В Москве, только что получив в Кремле первый орден Красного Знамени — еще за действия в Брянских лесах, — я встретил Коробова. Увидев меня, он каким–то особым взмахом рукава стер с ордена пылинки и пожелал удачи.
— Как наш проект?
— Забраковали. Утопия, говорят.
— Жаль.
— Петрович! Все так же увлекаешься?! Садись — прокачу!
Он лихо возил меня по городу в своей машине, сам сидя за рулем и искоса поглядывая на девушек–регулировщиц.
— Милая… взмахни палочкой! Не видишь, какую бороду везу?
— А все же жаль, очень жаль, что забраковали…
Еще в рейде, сидя ночами на тряской тачанке, когда невозможно было заснуть, или в перерывах между боями мы мечтали. Мы много мечтали с ним. Пусть простит читатель, если я посвящу его в эти фантазии. Еще тогда, до битвы на Курской дуге, имея смутные сведения от людей, прошедших полсвета, вырвавшихся из лагерей смерти, прошедших вдоль и поперек распростертую ниц Европу, мы могли судить о глухой, подспудной борьбе порабощенных народов. Нас притягивала к себе Польша. Мы мечтали побродить по тылам врага в Бессарабии, Румынии и Чехословакии. Думали (чем черт не шутит!) дорваться и до Германии. Так постепенно у нас возник план организации партизанского отряда в триста — четыреста человек. Он должен действовать на машинах, внезапно появляться и так же внезапно исчезать. У нас были сделаны расчеты и сметы и даже намечены штаты. Коробов улетел, взяв с собой все материалы.
Нашу идею сочли авантюрой.
Я думал побыть еще недельку в Москве. Коробов добыл билеты в Большой театр.
Но на третий день меня вызвал генерал — мой начальник — и подал узенький листок бумаги.
— Вам… Прочтите.
Это была радиограмма Руднева. Он звал в отряд. Новый рейд начинался раньше, чем мы предполагали.
— Сегодня есть лишний самолет. Можем целиком загрузить его всем необходимым для вас. Возьмите радистов, радиопитание. Обмундирование подбросим для разведчиков. Полетите? Подумайте и скажите через полчаса. До вечера еще успеете побыть часок с семьей…
Конечно, встреча с семьей была радостной и хотелось продлить ее. Но существовала и другая семья, большая, боевая. Она звала, настойчиво требовала к себе этим узеньким листочком радиограммы: «Передать Вершигоре: двенадцатого выходим в рейд. Если думаешь идти с нами, прилетай не позже тринадцатого. Догонишь. На аэродроме оставляю за тобой взвод Гапоненко. Руднев».
Значит, очень я нужен был этому человеку.
«Пойдем с нами», — звал Руднев, комиссар. «Пойдем», — требовали украинские девчата из подземелий Германии. «С неба звездочка упала и разбилась на льоду». «Торопись», — требовали товарищи, живые и погибшие. Память о Володе Шишове, Кольке Мудром, Дьячкове не позволяла оставаться здесь. «Мамочка! …если я погибну, не смей плакать! Ты гордись мною!»
Через полчаса генерал пожимал мне руку и говорил на прощанье:
— Желаю вам успеха.
Уже на аэродроме рассказал я жене о Косте.
— Смотри, если что случится, вырасти сына и, когда сможет понять, скажи ему эти слова. Запомнишь? «Не смей плакать! Ты гордись мною!»
— Как ты можешь погибнуть? Ведь сегодня тринадцатое июня!
— Да, я и забыл. Ровно год. Елец. Саша Маслов и Брянские леса.
— Женька уже говорит «пальтизаны», — успокаивала жена, а на глазах — слезы.
Взвыли моторы, и ветром сдуло слезу.
— Все же не забудь этих достойных человека слов Кости Дьячкова…
Машина взмыла и пошла ввысь. Под крылом мелькнула Москва и осталась позади. На земле вечерело. В небе еще был день. До фронта осталось более часа. Пока долетим, и в небе будет ночь. Ночь с тринадцатого на четырнадцатое июня 1943 года.
Я встречал свой годичный партизанский юбилей.
«С неба звездочка упала и разбилась на льоду…»
Я вспомнил комиссара. Однажды он уезжал на совещание и не был в отряде полтора дня, а когда вернулся, быстро прошел по табору, раскинутому под соснами у болота, тревожно осматривая все вокруг. Затем подошел к штабу и облегченно сказал Базыме:
— Фф–у… Все в порядке… Соскучился я…
— Семья, родная семья, — улыбнулся понимающе Григорий Яковлевич.
Такое чувство было и у меня, когда машина шла через фронт. Затем его сменило тревожное: «А кончится война — тогда как? А ведь когда–нибудь она кончится. Как мы оставим эти родные степи, сосны, хаты и людей — товарищей?» И больно защемило сердце. А может быть, все это просто потому, что машина шла на высоте трех тысяч семисот метров? Немного морозило и перехватывало дыхание… Часа через четыре заметно потеплело. Внизу были видны костры. У костров люди, огненные нити ракет и сигнальные огни… Снижаемся.
И еще через минуту несколько мягких толчков, и самолет затормозил у последнего костра…
Вот мы и дома. Успею или не успею?