29

29

После Блитчи мы несколько дней двигались на север. Форсировали реку Уж, оправдывающую свое название. Протекает она по совершенно ровной местности в крутых берегах, и, если б не сплошные извилины, в которых клокочет весенняя вода, ее можно было бы принять за канал, вырытый руками человека. Это была северная часть Киевщины, песчаная, покрытая невысокими дюнами. Они уже не пересыпались ветрами, а заросли мелким ельником и лишаями колючих трав, растущих на песке. Кое–где попадались болота и рощи. Ни больших рек, ни важных дорог, за исключением забытого шляха, идущего из Чернигова на Овруч, Ельск, Мозырь. Единственная железная дорога, связывающая эти города, не работала — мосты через Днепр и Припять были взорваны еще в начале войны.

На подходах к Ужу, ведя разведку, я все чаще слышал от местных старожилов название «Толстый Лес». После встречи с отрядом Могилы я по заданию Руднева включил в общий круг вопросов, которые нужно было выяснить, еще один: действуют ли в этих краях какие–либо партизаны? И почти все опрошенные жители отвечали:

— О там, за Шепеличами, есть Толстый Лес, там, слышно, есть партизаны.

И это вполне понятно. Где лес, да еще и «толстый», там должны быть партизаны. Лишь позже я узнал, что название «Толстый Лес» носило село, стоящее посреди чистого поля. Рядом с ним раскинулись села Тонкий Лес, Долгий Лес и еще много других.

Правда, недалеко от Толстого и Тонкого Лесов начинались действительно дремучие леса, идущие на север и восток от Припяти, Мозыря и Барановичей. Мы дошли до этих мест в конце марта. Расположившись лагерем на южной окраине лесов, заняли окружающие села. Павловский, рвавшийся в бой, выпросил у командования три роты на «хозяйственную операцию» и налетом на райцентр Большие Шепеличи захватил склады муки, овса, табаку, соли.

Наступала весна травы и леса.

Погода становилась все лучше, и мы иногда останавливались на дневные стоянки не в селах, а в лесу. Как–то на дневке я, бродя вокруг лагеря, вышел на небольшую лесную поляну. В низинах еще держался снег, а на песчаных буграх было уже сухо, кое–где проглядывала зеленая трава.

Чувство неудовлетворения не покидало меня за последние дни. Вдали, как пчелиный рой, гудел голосами лагерь. Приглушенные лесом песни были особенно стройны и печально–мелодичны. Я перешел на другую сторону поляны, и звуки стали затихать. А затем слева от меня послышался треск сучьев и громкий голос Володи Зеболова. Он, как всегда, оставшись наедине, читал стихи. Через несколько минут на поляну вышел Руднев. Он ходил некоторое время по поляне нервной походкой, покручивая ус, потом, привлеченный голосом Зеболова, подошел к нему Володя не замечал его и, яростно жестикулируя своими култышками выкрикивал: Слушайте,

товарищи потомки,

агитатора,

горлана–главаря!

— О чем шумишь, ярый враг воды сырой? — спросил комиссар, подходя к нему.

Зеболов улыбнулся.

— Да так, о жизни, товарищ комиссар. Сколько мужчин в Советском Союзе?

— Много, Володя, много…

— Я вот и думаю, что если бы каждый здоровый мужик убил одного немца…

— Как, сразу, в один день? — засмеялся комиссар.

— Ну, не в один день, но все же в ближайшее время.

— А кто снаряды будет делать, патроны?

Володя молчал.

— Знаешь, дружище, французы подсчитали еще в прошлую войну, что на каждого солдата, лежащего в окопах, работают восемьдесят два человека.

— Восемьдесят два? — удивленно спросил безрукий солдат.

Комиссар сел рядом с ним и положил ему руку на колено.

— Так–то, брат. А мужчин без малого сто миллионов, отбрось стариков и детей, затем делающих снаряды и патроны…

— Это я все понимаю, но все–таки что было бы, если бы каждый мужчина убил немца, одного немца. Ну хотя бы из тех, кто не делает ни снарядов, ни патронов?

— Да пожалей же хоть немцев, кровожадный ты человек. Если бы каждый убил немца, война кончилась бы на другой же день.

— Вот видите.

Они помолчали. Затем Руднев, смахнув набежавшую тень тоски, в последние дни часто омрачавшей его красивое лицо, повернулся к Володе:

— Что легче — воевать или переживать войну в тылу?

— Смотря кому…

— Ну, допустим, человеку честному и не трусу…

— Не знаю…

— А мне кажется, что во время войны для человека самое легкое дело быть на фронте.

— Ну да? — криво усмехнулся Володя.

Руднев, казалось, не слышал его и продолжал:

— От войны страдают больше всего: из вещей — стекла, из животных — лошади, а из людей — женщины и труженики тыла. Да, вот эти восемьдесят два человека, работающие на каждого из нас… Мать, у которой трое–пятеро детей голодают, а она с утра до ночи делает тебе патроны, хлеб, гимнастерку, это герой, перед которым ты должен стать на колени Володя. И ничем, никаким своим военным героизмом ты не поднимешься выше ее… В чем наш военный подвиг? Научиться не бояться смерти, привыкнуть к мысли о том, что тебя могут убить, уметь перенести боль, боль ранения — вот ты и герой. Душа у тебя чиста. Ты воин — защитник родины, на тебя вся страна смотрит, на тебя делают патроны, на тебя работают ученые, за тебя молятся старушки…

— Нужны мне их молитвы…

— Нужны или нет, а это так… Эх, если бы можно было никогда не воевать, не содержать этих дорогостоящих армий и не тратить золото на награды героям… И чтобы самые храбрые люди были эпроновцы… и милиционеры.

Володя угрюмо молчал.

— Или если бы можно было воевать без этого чувства долга перед тылом, который все отдает тебе, последний кусок хлеба, железа и тяжелый, изнурительный труд. Не будь этого, я согласен воевать хоть всю жизнь. Война — если только эта война справедливая — закаляет характер, соскабливает грязь себялюбия, обмана и угодничества, вырабатывает волю, учит ценить жизнь.

— Ценить жизнь?..

Володя вскочил с пенька, изумленно глядя на комиссара.

— Да, да, только то, что можно потерять каждый миг, становится бесценным… Да, можно было бы воевать всю жизнь, если бы не это неловкое чувство перед теми восемьюдесятью человеками, за счет которых ты чувствуешь себя героем… Чувство долгА и дОлга…

— Как это долгА и дОлга?

— Ну, долгА, вины то есть. Я все время как бы виноват перед ними…

— Вы виноваты, товарищ комиссар! Семен Васильевич! Да бросьте вы меня разыгрывать…

У Зеболова на глазах блестели слезы.

— Нет, я не разыгрываю тебя, Володя, милый ты мой солдат… — тихо и печально сказал Руднев. Он стоял, опершись плечом о ствол старой сосны, перед безруким автоматчиком.

Я тихо отошел в сторону. Было неловко за мое невольное подслушивание, радостно, что я слышал этот разговор. И я подумал: «Вот какими должны быть те, у кого в руках тысячи человеческих жизней…»