ТЯЖЕЛЫЙ СНАРЯД[13]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТЯЖЕЛЫЙ СНАРЯД[13]

I

Он летел, ввинчиваясь в воздух, и нагнетал гул, почти мгновенно перешедший в вой и визг, и каждый из нас, распластавшись на земле, молчал и думал:

«Не смерть ли моя летит?»

Но, пожалуй, слово «думал» здесь не подходит: не только думал, а ощущал эту мысль трепетом всего своего существа, вдруг занывшего, заскулившего в смертной тоске. Он же, скользнув позади нас по гребню крыши сторожки, взревел, как ревет тигр, промахнувшийся прыжком, и, закувыркавшись в воздухе, уже видимый глазом, упал у дороги в мокрую слякотную весеннюю землю и не разорвался. Он неглубоко ушел в грунт, и, когда кончился обстрел, я ходил к яме, выбитой им. В ней, почему-то расширявшейся в глубину, я увидел и его. Он лежал спокойно, похожий на остроносое животное, и рыльце его золотилось медью ударной трубки.

— Как барсук лежит, ваше высокоблагородие! — сказал мне солдат. — Как барсук на пузе, лапки подобрав. Или, скажем, крот. Тихий теперь, а как ревел-то!..

— Нечего болтаться у ямы! — строго нахмурился я. — Снаряда не видели? И ты, Романов, тут крутишься… Стыдно! Старший унтер, а пустяками занимаешься. Марш все отсюда!.. Он вас шандарахнет, а я отвечай….

— Не шандарахнет, ваше высокоблагородие! — ответили солдатишки, следуя за мной. — Он же остыл теперь, чего ему шандарахать?

Отогнав гренадеров от ямы, я прошел к себе в землянку. Здесь Смолянинов, мой вестовой, читал вслух двум телефонистам «Восстание Ангелов» Анатоля Франса. Телефонисты, как зачарованные, смотрели ему в рот и тоже шевелили губами.

Когда Смолянинов дочитал страницу и, помусолив палец, стал неловко перевертывать ее, один из слушателей, востроносый паренек, восхищенно прошелестел оттопыренными губами:

— Ангел-то… С барыней!.. Если б нашему батюшке прочитать к причастию не допустил бы!

— Серый твой батюшка, чтоб к причастию не допускать! — высокомерно шмыгнул носом Смолянинов. — Как же он может не допустить, ежели эта книга в Петрограде отпечатана?

— Конечно, — шепотом из уважения к моему присутствию сейчас же согласился телефонист. — Я только к тому, что священник в нашем селе очень строгий, правильный…

Скоро телефонисты ушли, вызванные поправлять линию, поврежденную огнем, и Смолянинов закрыл книгу: про себя он читать не умел, вслух же без слушателей читать было глупо — это он понимал.

Какое чудное дело в четвертом взводе происходит, знаете? — обратился он ко мне.

— Нет, а что?

— Ефрейтора Колесниченко знаете?

И опять совсем птичий поворот головы на тонкой шее, высоко вылезающей из широкого ворота гимнастерки.

— Говори без «знаете» или молчи. Дятел ты, что ли?

Смолянинов хотел было обидеться, но раздумал: уж очень хотелось рассказать.

— Такое дело, — начал он, пересаживаясь поближе к печке. — Прямо и смех и грех! Колесниченко письмо из дому получил, чужой, конечно, человек пишет, неизвестный, а внизу поставил: доброжелатель… А в письме говорится, что баба Колесниченка крутить начала… Погибает человек, знаете.

— Опять?

— Больше не буду, ваше высокоблагородие! Это ж без умыслу у меня, разве я рад?.. А Колесниченко, ваше высокоблагородие, прямо погибает. Объявил, что руки на себя наложит.

— Обойдется! — зевнул я. — Виданное ли дело, чтобы на войне руки на себя из-за бабы накладывать? Не бывало этого.

Мы помолчали. В землянке было тепло сырой теплотой согревшейся земли. Так, должно быть, бывает тепло летом в могиле. Керосиновая коптелка горела скудным красноватым светом. Пахло дымком. Где-то далеко бухали пушки.

— А все-таки наложит он на себя руки, — убежденно сказал Смолянинов. — Как Бог свят! Он человек нежный, интеллигентный.

— А кем он был в запасе?

— Вагоновожатым! — с гордостью ответил мой Спиря. — То есть, говоря по-нашему, трамвайным машинистом. И жена у него из гимназисток.

— Что же он говорит?

— Ничего уж он больше не говорит. Плачет. И письма пишет. А ответу нет. Совсем погибает человек, знаете!..

Когда с вечерним рапортом ко мне явился фельдфебель, я спросил его:

— Тут мне Смолянинов болтал о Колесниченко… Что с ним?

Баба, конечно, его загуляла, — степенно ответил усатый мой Ильич. — Кто-то удружил, написал… Заскучал человек

— О самоубийстве говорит?

— Болтают, говорит…

— Не кокнется?:

— А кто его знает?.. За этим делом за человеком не уследить. Разуется, нажмет пальцем спуск — и готово… Бывали случаи.

— Ну, из-за бабы-то?.. Глупо!

— Из-за бабы не глупее, чем из-за прочего, — уклончиво ответил Ильич. — Тоже и нервенность в окопах получается у людей.

— Все-таки, Ильич, вели Романову и отделенным за ним присматривать. В секрет его не назначать, пусть на людях будет. И скажи Колесниченке, что я его в отпуск пущу, как только сменимся.

— Слушаюсь.

Ильич ушел, Смолянинова тоже не было: удрал в солдатские землянки играть в картишки. Я надел шинель и вышел наверх.

II

Ночь была сырая и теплая — апрельская ночь, полная запахов оттаявшей земли и звона капели. Вздохнулось глубоко, до самого дна молодых легких. Ух, как хорошо! И снова, уже через ноздри, процедил эти чертовские запахи весны, процедил, прищуривая глаза, и вдруг неожиданно вспомнил эпизод из последней поездки в Москву — лихача на дутиках, несущегося по Тверской от Зона к Мартьянычу, и худенькое девичье личико около моего лица, совсем потерявшееся в огромном кротовом воротнике…

— Эх, черт!..

И провалился в грязь почти до колен. Стиснув зубы, выбрался и направился к окопам. Здесь долго бродил, проверяя часовых, болтая с гренадерами дежурного взвода,

А впереди были столбики проволочных заграждений, и за ними темь, долина, болота речки Сервич, а еще дальше, там, откуда взлетали круглые шарики осветительных ракет, — враг, австрияки.

…Потом я вышел на шоссе, за которым начинались уже окопы другой роты, и с удовольствием почувствовал под ногами твердый грунт — было приятно идти по нему, и я дошел до сторожки, вернее, до того, что осталось от нее, прошел немного дальше, почти до того места, где вечером упал неприятельский тяжелый снаряд, и остановился, чтобы снова, в тишине и одиночестве, насладиться запахами весны, досыта наслушаться музыкальных шорохов и звонов капели.

Ни огонька впереди. Чуть мутнеет шоссе и исчезает, проглоченное черной влажной тьмою. Вдруг позади шаги и бормотанье. Вот и тень…

— Кто?

Тень остановилась, но не ответила.

Я повторил вопрос громче, властно, и опустил руку на рукоять револьвера, торчавшую из расстегнутой кобуры. Тогда тень ответила:

— Свой.

— Кто свой, дурак? — крикнул я, осерчав.

— Гренадер четвертого взвода Колесниченко, ваше высокоблагородие…

— А, это ты!.. Зачем идешь в тыл? Кто отпустил?

— Я не в тыл, ваше высокоблагородие! Я только сюда. Оправиться.

— Врешь! Говори правду: зачем?

Я подошел к солдату, взял его за плечо. Он молчал. Мне стало жалко его, и я сказал:

— Я знаю, дружок, что у тебя несчастье, но нельзя же так… Сам посуди, ведь мы на войне… И мужчина ты, а не баба. Ну, куда ты шел, отвечай?

— Мне на людях очень тяжело, ваше высокоблагородие, — ответил солдат, и голос его дрогнул. — Вот похожу здесь, в темени постою — и легче мне. Отойдет…

— А спать когда?

— А спать?.. А сна у меня нету, ваше высокоблагородие!

У противника вспыхнул прожектор и повел своей голубой метлой по нашим позициям. От деревьев и развалин сторожки отпрянули длинные тени. Ярко забелело щебнем шоссе. В голубоватом электрическом свете лицо Колесниченко стало бледным, как лицо мертвеца. Темно и блестяще глянули глаза. Прожектор провел свою метлу и угас.

«Что мне с ним делать? — думал я о солдате. — Кому из нас не изменяют наши жены, оставшиеся в тылу?.. Бог весть!..»

Отправить Колесниченко немедленно в отпуск было бы несправедливостью по отношению к другим гренадерам. Ведь все же мечтают об отпуске, кидали жребий, и каждый теперь высчитывает дни и часы до того дня, когда он наконец оставит на две недели промозглую землянку, забудет о вшивом соломенном мате, служившем ему матрацем, и наконец-то дотянется до объятий любимой женщины. А я вот, рассентиментальничавшись, возьму да и отправлю в отпуск своею властью этого обманутого мужа, этого страдающего рогоносца… А вдруг всю историю с изменой жены Колесниченко выдумал? Ох, чего только не делают гренадеры, чтобы выбраться домой!

И вообще, почему меня должно тревожить и трогать горе этого солдата, если оно даже и не вымышлено, не преувеличено? У каждого из моих гренадеров есть какое-нибудь горе, и стоит только мне начать вглядываться в их души, позволять себе сочувствовать, болеть частными солдатскими неприятностями, как командир во мне погибнет, сгинет. Он рассосется в сердобольном человеке, и я разучусь приказывать. Командовать — ведь это вообще насиловать волю подчиненных, как, в свою очередь, мое начальство насилует мою волю, заставляя меня часто делать то, чего я делать вовсе не хочу.

Разве солдат хочет вылезать из окопа и бежать вперед под огнем врага? Нет. Но я подхожу к нему и говорю: «Иди!» И он идет. Если же я, подходя к солдату, собравшемуся укрыться в яме, буду думать о том, что вот, мол, у него жена и дети и, если его убьют, они останутся без кормильца, то у меня не хватит силы ударить его шашкой и выгнать под пули. Но если мне жалко солдата, то почему бы мне не пожалеть и себя? Я молод, здоров, у меня еще всё впереди… Какого черта я будут подставлять свой лоб под пулеметную пулю?

И все-таки я сказал, и даже на «вы», вспомнив, что Смолянинов плел что-то об интеллигентности Колесниченко:

— Поймите, голубчик, что вы находитесь в таких же условиях, как и остальные миллионы солдат нашей армии. Большинству из нас наши жены изменяют… Стоит ли особенно горевать из-за этого? Разве мы сами не изменяем при случае нашим женам? К тому же, письмо о вашей супруге (так и сказал!), быть может, еще и неправда…

Но, сознаюсь, мне и самому был противен этот мой тон, и свою тираду я закончил так:

— А если вам жизнь так уж надоела, то я могу послать вас с Земляным (герой моей роты) снять австрийского часового. Это лучше, чем болтаться на ремне на стропилах этой сторожки, ведь вы повеситься здесь хотели, а? Плохая смерть! Позорная! Идите с Земляным: попадете в переделку, да уцелеете — как рукой тоску снимет. Да и Георгия получите. С ним и в отпуск пущу. Поедешь к жене, набьешь ее хахалю морду, да и ей заодно. Ведь суворовец же ты, фанагориец!.. Что, ну?

Но солдат со вздохом ответил:

— Куда мне с Земляным… Робкий я!..

Тут уж меня взорвало: какого черта меренхлюндию разводит? Нашелся тоже Ленский из оперы!..

— А если так, — заорал я, — если ты, щучий сын, робкий, так марш в землянку!.. И чтобы я не слышал о тебе!..

Я так орал, что, наверно, даже австрийские часовые услышали мой крик, потому что снова вспыхнул прожектор и стал бродить по холмам нашей позиции.

III

А он, посланный к нам врагом, чтобы разом истребить десяток жизней, уже выполз из ямы и стоял на твердом грунте шоссе. Огромный, серый, он сиял медью ведущего ободка и ударника.

Проходя мимо и увидев его, я подумал о страшной силе, запертой в этом чугунном цилиндре, и она представилась мне в виде отвратительного чудовища, вроде огромного паука, но с маленькой человеческой головкой, чудовищем, которое упирается всеми частями своего членистого тела в мертвый чугун, и тот звенит уже от напряжения, едва сдерживая страшный напор.

Потом я подумал о том, что эту шестидюймовую бомбу выволокли, наверно, из ямы любопытные солдатишки, большие охотники повозиться с неразорвавшимся снарядом, и надо мне приказать Ильичу, в предупреждение несчастия, расстрелять бомбу из винтовки.

Но в землянке меня ожидала приятная неожиданность, и я совсем забыл о снаряде: из полкового околотка вернулся мой субалтерн, подпоручик Лихонос (два дня он околачивался там из-за флюса), и приволок с собой полбутылки чистого спирта.

Спирт на войне, в окопах!.. О нем нельзя говорить обыкновенными словами — тут надо быть поэтом и слова приходится подбирать особенные…

Что радует человека? Ну, скажем, солнце, лазурное небо погожего дня. Нас ничто это не радовало, ибо, усиливая обстрел, лишь крепче томило страхом смерти. Уж лучше сидеть в промозглом тумане, поднимающемся с болот.

Наша молодость и здоровье? Нет, они тоже были источником пытки, ибо мы вынуждены были быть неопрятными, были лишены самых примитивных удобств и днем не могли даже свободно передвигаться — как крысы, ползали по ходам сообщения. И даже нежные письма из дому, письма от наших жен и любовниц, лишь раздражали нас, лишенных возможности любить физически, пленников жадной молодой чувственности.

И у нас было только одно солнце — алкоголь. Редко, правда, блиставшее нам, но тем более очаровательное…

Пока мой Смолянинов и денщик Лихоноса хлопотали над приготовлением закуски, Лихонос обратил внимание на то, что на его узенькие нары, находившиеся как раз под окошечком, капает из-под бревен вода.

— И с тухлятинкой, ротный! — пробасил он. — Придется принять меры.

— Что поделать, тает! — пожал я плечами.

Но Лихонос сообразил: окошечко находилось под землей, к нему сверху была прорыта шахточка… Стоило ее углубить и теплая вода будет застаиваться в ней ниже окна, а следовательно, и не попадет через щели в оконной раме в наше жилище.

Я согласился с этим и послал денщика Лихоноса к фельдфебелю: пусть нарядит трех гренадеров на эту маленькую работу.

И вскоре мы услыхали голоса над землянкой и затем сквозь мутное стеклышко нашего оконца увидали сапоги солдат, спрыгнувшего в яму.

Тем временем Смолянинов поставил тарелки, нарезал хлеб, распатронил австрийским штыком заветную банку с кильками и, сняв с печки, подал на стол котелок с разогретыми порциями вареного мяса. Всё это он делал, стараясь избегать глядеть на бутылку, в которой опалово мутнел разведенный спирт. Но моему Спире это все-таки плохо удавалось, ибо бутылка властно притягивала к себе его взгляды, и с выражением глубочайшего огорчения и даже презрения на своем всегда несколько обиженном лице он покинул землянку. Ушел от соблазна и внутренних мук.

Мы выпили по первой и закусили кильками. Выпили и молчали, ожидая, когда спирт начнет освобождать наши души от тяжести, которая мертвыми пластами налегла на них и давила улыбки и смех, понужала на скверную брань и даже во сне заставляла стонать и вздрагивать. И вот мягкое тепло, растекаясь по всему телу, начало отогревать наши сердца и выпрямлять души. И это было похоже на то, что происходит с зубной болью, когда дантист кладет на обнаженный нерв ватку с кокаином: боль спадает, стремительно уменьшается, как уменьшается в своем объеме детский воздушный шар, если его оболочку проколоть булавкой. Боль тает, становится воспоминанием о ней, и мгновение так хорошо, что всегда отмечаешь его вздохом облегчения и в первый раз за много часов — улыбнешься, ласково взглянешь на собеседника, вспомнишь что-нибудь приятное.

Мы переживали как раз этот момент, когда над землянкой закричали, и вслед за этим по лестнице, ведущей в наше подземелье, затопали тяжелые солдатские сапоги. Влетевший Смолянинов ликующе объявил:

— Мертвяк!.. Это он на его благородие капал…

— Что такое? — ничего не поняли мы. — Какой мертвяк? Что за ерунду ты плетешь?..

— Не я ерунду плету, — обиженно заявил Спиря, — а те, кто землянки около могилок копают. — И совсем завянув, со взором устремленным на бутылку: — Сами извольте посмотреть: из-под окна покойника тащат!

Поднявшись наверх, я споткнулся о кирпич, мокрый и черный от грязи, каким-то образом оказавшийся у входа в нашу нору. И Лихонос опередил меня. Заглянув в яму, над которой стояло трое гренадер с лопатами (одним из них был Колесниченко), Лихонос сказал, сплевывая:

— Тьфу, мерзость!.. Не смотрите, ротный, аппетит испортите. Видно, беженец и еще осенью похоронен…

Все-таки я шагнул к яме, но не успел еще я заглянуть в нее, как лицо Колесниченко, стоявшего передо мной, искривилось дико и страшно, и он, бросившись в мою сторону (я отшатнулся, думая, что он сошел с ума), нагнулся, схватил кирпич, о который я только что споткнулся, и побежал в сторону сторожки. Никто ничего не понят. Все стояли, раскрыв рты, и смотрели в сторону убегающего. Но в моем мозгу блеснула догадка…

«Неужели?» — подумал я и заорал во всё горло — чтобы напугать, остановить, — первое, что пришло на ум:

— Стой, стрелять буду!..

Но револьвер остался в землянке, да и поздно было пугать: Колесниченко уже добежал до снаряда, остановился и, выпрямившись, подняв кирпич высоко над головой, ударил им по взрывающей медный головке… И чудовище, долго сдерживаемое железом, прянуло вверх в столбе черного дыма, в вое и визге осколков. От Осипа Колесниченко, вагоновожатого московского трамвая, осталась лишь гренадерская поясная бляха с бомбой, упавшая у ног дневального в окопе второго взвода.

— Вот до чего, знаете, нашего брата баба доводит! — философствовал Смолянинов, хорошо глотнувший из бутылки в наше отсутствие. — По-моему, знаете, такую бабу можно даже полевому суду предать; военного солдата загубила, ефрейтора, а?

А командир батальона, которому я доложил о происшествии, пробасил в трубку полевого телефона:

— Неврастения окопика. Бывает! Рапорта не подавайте.

Мертвяка же солдаты крюками по частям выволокли из ямы и, отплевываясь, чертыхаясь, закопали где-то поблизости. А через месяц превратилась в мертвяков и четверть моей роты, ибо ходили мы в наступление на местечко Турец, и поколотили нас здорово. Когда же мы копали яму для поручика Лихоноса, — как раз перед боем третью звездочку получил, — то опять, как на грех, потревожили проклятого мертвяка, и солдаты говорили: «Неспроста он над Лихоносом поместился, в соседи его выбрал, намекивал».

Всё может быть.