ТЯЖЕЛЫЙ ДЕНЬ
ТЯЖЕЛЫЙ ДЕНЬ
Воскресенье началось безветренное. Голубое прозрачное небо лежало над городом. И солнышко золотилось в березах, так ласково-мирно ласкало каждый листочек. Оно словно бы проглядывало сквозь ветви веселыми глазами, и оттого еще вольготнее, привольнее становилось на душе, хотелось улыбаться и подставлять солнцу ладони, а потом стащить майку, вздрогнуть от смешанного холода утренней земли и жаркой ласки лучей и греться, дышать, упиваться настоем утренних запахов огородов, росы и травы, словно бы растворяться в их неге, прохладе и свежести, в нежном веянии ветерков и в жарком пригреве, когда ветер никнет.
Походив по двору и пораздумав, я устроился загорать на поленницу, бросил туда старое ватное одеяло и бабушкин белесый брезент, от которого всегда так славно пахло ветром, дождем и солнцем. Утреннее солнце самое сильное. Это я знал. И загар в июне самый крепкий. Почему-то мне всегда хочется загореть до черноты — вот как Генка Пашков, и никак у меня такого загара не получается даже на спине, у Генки она была черно-коричневая, как у негра. А грудь у меня вовсе никак не загорает, и потому и хотелось ее жарить и калить, авось все-таки станет темнее.
Я лежал, полуприкрыв глаза, смотрел и думал.
Куры бродили в тени забора. Гордо вышагивал гнедой петух. Потоптавшись на месте, пришпорив распущенное до земли крыло, петух с хрипотцой орал: «Ко-ко-рэ-ку-у-у» и умолкал, прислушивался. Эхом отзывался ему другой петух с соседнего двора. Куры блаженно купались в пыли, разгребали землю под забором. Иногда, отрыв червяка, они кучей бросались на него, начиналась свалка, пока белая поджарая кура не удирала с червяком в клюве.
Я поворачивался на спину, глядел в ясное небо. Высоко летел самолет, поблескивая белым. Даже странно подумать, что там сидит человек. Он управляет грохочущей машиной. Я думал о будущем. Может быть, и я стану летчиком, полечу, как тот человек. Может быть, стану моряком. В детстве быстро меняются мечты. А может быть, я буду художником. Меня волнует игра красок и света. Я без конца могу смотреть на березы, на облака, на дали. Краска для меня больше, чем просто краска. Вот оранжевая. Я уже могу написать ею закат, могу изобразить морозное солнце, языки пламени, зарево ночного города. А если я прибавлю синюю, зеленую, красную? Я люблю даже названия красок: кадмий, охра, краплак…
Я извожу гору бумаги… Я хочу быть как те, что приходят с полированными этюдниками на нашу улицу. Вот осенью пойду в пятый класс, и тогда можно поступить в студию. Она во Дворце пионеров. Однажды мы с Веркой видели, как там рисуют ребята. Они стоят за мольбертами и очень серьезно, точно, красиво тушуют по бумаге. Иногда, отводя руку с карандашом вперед, словно прицеливаясь, они что-то вымеривают. Сперва студия. Потом художественное училище. А еще потом я просто не знаю что. Нет, знаю! Я напишу вон те березы, чтоб на холсте они так же смеялись под солнцем, чтобы солнце, щедрое солнце светило всем с этой картины.
Да скоро ли выйдет на улицу эта засоня Верка! Мы собрались сегодня на пионерский праздник в парк, а она встала поздно и все что-то копается.
Верка вышла из сенок по-обычному неулыбчивая, но приодетая в новую синюю юбку, в новую кофту с наглаженным галстуком. Желтые Веркины волосы причесаны на славу. Вот модница-то еще! Верка стала опрятнее. Даже загар на ногах у нее не выглядит грязноватым.
— Все спишь да спишь, — ворчу я, слезая с поленницы.
Я отряхнул со штанов опил, надел рубаху. Мы пошли в сад.
После нашей тихой, почти деревенской улицы в городе очень шумно. Люди идут толпами. Лотки с мороженым со всех сторон. За газировкой не протолкаешься. Мы пьем у каждой стойки, у каждой квасной бочки. У нас есть немножко денег. Мне дал папа, а Верке Юрка. Он уже работает гранильщиком. И почему не попить вдоволь, если так жарко. Пьют все, жарко всем, и все улыбаются, хвалят лето, солнышко, июнь.
Попались навстречу какие-то веселые, хохочущие. Впереди парень с девушкой. На голове у девушки венок. Парень в белой рубашке.
А сзади приятно поет баян. Бережно несут мелодию басы:
Ой ты, песня, песенка девичья,
Ты лети за ясным солнцем вслед,
И бойцу на дальней пограничной
От Катюши передай привет…
Свадьба? Прокатил автобус, дополна набитый ребятами в синих испанках. Испанки тогда носили все пионеры.
И в парке было празднично-хорошо. В липовых аллеях гомонили воробьи. В песочнике возились младшие ребятишки. На пруду в купальне плеск, визг, хохот. В шахматном клубе умная тишина. Ребята постарше и такие, как я, сидят за досками. Редко один или другой двинут, переставят фигуру и снова сидят, смотрят на клетчатые доски. Игра в шахматы всегда казалась мне непостижимо сложным колдовством. У нас дома в шахматы никто не умел. Учил меня раз Димка Мыльников. Расставил фигуры, велел мне их двигать, а сам все рубил, выигрывал, хихикал. Не стал я с ним играть.
Мы постояли у шахматной веранды и пошли в глубь сада. У меня осталось несколько копеек, у Верки тоже немного. Мы сложились, сосчитали, и получилось, что можно по два раза проехать на карусели, съесть по одной маленькой мороженке, да еще выпить по стакану газировки без сиропа.
— Сперва на карусель, потом по мороженке, а газировку, как домой пойдем, — рассудила Верка.
Мы крутились на карусели, сидя на двух деревянных конях.
Мы смотрели на поляне опыты по физике с жидким воздухом. Показывал какой-то пожилой учитель. Брал он трубку из резины, опускал в этот жидкий воздух, и трубка замерзала так, что от удара молотком разлеталась на мелкие куски. Ветка яблони, опущенная в голубоватую жидкость, звенела и рассыпалась, точно стеклянная.
Все смотрели с интересом, большие и маленькие…
Вдруг куда-то пробежали ребята. Где-то оборвалась музыка. Заговорил репродуктор. По песчаным дорожкам топали ноги. Женщина в сбившемся платке потерянно кричала: «Нинка! Витька! Где вы?» Что-то случилось, а что, никто не понимал. Пожар? Учитель прекратил свои опыты. И тут короткое, неизвестно кем брошенное слово пороховой нитью побежало по всем.
— Война!
— Война??
— Война…
— Война!
— С кем?
И мы тоже бежали туда, к центру парка. И бежал галопом этот старый учитель, зачем-то сняв очки, пытаясь затолкнуть их на бегу в карман пиджака. Потом он выронил очки и обогнал нас.
У серебряного динамика грудилась, молчала пестрая толпа.
— Сегодня… в четыре часа утра… Вероломно… Без объявления войны…
Немцы! Гитлер. Фашисты. Это которые были в Испании. Кто занял Польшу. Разбил Францию. Почему немцы? Ведь с ними пакт о ненападении? Ведь Молотов ездил в Германию. Были газеты — он, Гитлер, Риббентроп и еще какой-то там доктор Лей.
Медленно падали слива:
— …Наше дело правое… Враг будет разбит… Победа будет за нами.
Молча стояли. Молча расходились. Взявшись за руки, мы припустили домой. Мы догнали Димку Мыльникова.
— Димка! Война ведь! Война!
— Ну и что? Теперь наши им дадут! Ха…
Мы бежали дальше.
Война. Значит, отец опять наденет шинель с двумя кубиками в петлицах, как в финскую… Когда же наши разобьют фашистов? А может быть, уж разбили, отбросили. Наверное, разбили. Ведь он сказал… Как ни неожиданна была эта чугунная весть, а все-таки о войне говорили часто. О ней пели в песне: «Если завтра война, если враг нападет, если черная сила нагрянет, как один человек, весь советский народ за свободную Родину встанет…»
И Ворошилов говорил. И какие-то слухи ходили все время.
Война. Мы жили в далеком тылу, на Урале. Здесь было трудно понять весь ужас этого слова. О войне мы читали в газетах, слышали каждый день по радио. Война шла где-то там, во Франции, в Югославии, на Балканах. Я видел в газете карту Франции с черными стрелками продвижения немецких танковых корпусов. Слышал имена генералов: Роммель, Гудериан, Клейст. Противное лицо Гитлера с косой челкой, озверелыми глазами и усиками было нам знакомо. Знакома была черная ногастая свастика в белом круге. Она была на крыльях пикирующих «юнкерсов», на башнях несуразных танков. И все это было тоже там, далеко-далеко, за границей.
А дома мать достала из сундука командирскую фуражку отца. Отец сказал, что объявлена мобилизация и что утром он пойдет в военкомат. Бабушка за перегородкой вздыхала и крестилась. Радио передавало музыку. Других сообщений о войне не было.
Вечер наступил спокойный, розовый. И никак не верилось, что сейчас где-то строчат пулеметы, стонут раненые, захлебываются безумным криком искалеченные, в одно утро осиротелые дети. Не верилось, что война уже палит украинские степи. Что те проклятые танки с крестом зловеще и упорно спешат сюда, на восток. Что горят в тучах мрачного дыма бомбардированные города: Киев… Одесса… Севастополь.
Утешала уверенность в Красной Армии. Красная Армия самая сильная. Она остановит. Может быть, уже остановила. Я люблю свою Красную Армию. Красная Армия — это мой отец в шинели под ремнем, в шлеме со звездочкой. Красная Армия — танки КВ, истребители, многомоторные черные бомбовозы. Красная Армия — это Хасан, Халхин-Гол и прорванная линия Маннергейма. Нет. Никогда фашистам не одолеть нашу армию, не захватить нашу страну. В этом никто не сомневался.
День-два прошли неприметно, непамятно.
И вот поздним вечером, когда все мы сгрудились у репродуктора, ждали новые известия с фронта, где-то далеко заиграла музыка. Я уже знал, что это такое.
Я выпрыгнул на крыльцо, побежал по темной улице туда, к Вокзальной.
Стрелковый полк в касках, со скатками через плечо, с винтовками, с ручными пулеметами в первых рядах, мерно и ровно шел на вокзал.
«Рра… рра… рра-та-та», — военно и браво отстукивал барабан, так что шевелились волосы на затылке, холодели скулы. Приглушенно грозно пели трубы. Подымался, звенел, поблескивая в сумраке, плечистый бунчук с двумя конскими хвостами.
Шли, стояли, плакали женщины, и мне нестерпимо хотелось плакать. И все колыхались в мерном движении молчаливые, суровые ряды. «Рры-рып, ррып-рып», — печатали сапоги. Полк шел на войну!
Я не знал еще, что завтра к вечеру уйдет мой отец, что война разлучит меня с близкими, умрет бабушка, убьют Юрку, потеряется Верка, не вернется Варя, и я никогда не узнаю, что стало с ней там, в Бресте…