II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Ушел один из немногих мужчин математик Абрам Исаакович, Его-то мы как раз слушались. Он удивлял нас переливами неторопливого баса: «Четырехугольник… у… которохо… усе стороны… рауны и паралъелъны… ист паралъелъелограм». Ходит, качает носатой головой в черной грубой седине. А мы пишем, как заколдованные. Он тебе не биологичка Клара Кондратьевна, которая только и может кричать до истерики. Тихо у Абрама Исааковича, разве непоседа Пермяк завозится, но Абрам Исаакович так посмотрит, только держись… Или скажет своим басом: «Пермякоу… ты что-о… соусем с ума сошел?» И все-таки ушел Абрам Исаакович, и Клара Кондратьевна ушла, и Елена Петровна в синем костюме с рыжими вечными морщинами.

Вместо нее появилась молоденькая женщина, и тоже в пенсне. Нина Васильевна была любительница драматургии, цитат, монологов наизусть. Любила говорить: «Красной нитью в произведениях Гоголя проводится мысль…» «Красная нить» эта мне сначала очень понравилась, даже самому хотелось так сказать, но потом я привык и к «красной нити», и к цитатам, которые все равно не учил, не хотелось как-то. Сидели у нее плохо. Возились, шумели. Литературу не любили.

Вместо тихого однорукого мужичка в дырявых сапожках пришел новый военрук — бравый широкогрудый мужчина с таким количеством медалей, что их было не сосчитать. Медали тогда носили не снимая, и, когда военрук шел по коридору, мы издалека слышали их кольчужный звон, в панике бросали папиросы. На уроках военрука стояла тишина, нарушаемая лишь этим звоном да его четким военным голосом, когда он объяснял нам, как устроена винтовка образца тысяча восемьсот девяносто первого дробь тридцатого года. Уже то, что она была тысяча восемьсот девяносто первого, не внушало к ней особого почтения: нам казалось, что на войне сейчас куда важнее автомат…

Мы вяло слушали, кое-как собирали-разбирали затвор, и больше всего мне понравилось в этом затворе то, что там есть «личинка», — все-таки напоминало что-то живое.

Остались в школе еще учителя-подвижники вроде исторички Клавдии Ивановны. Клавдия Ивановна никого не боялась и никого никогда не выгоняла за дверь, она умела так интересно рассказывать, так часто приносила на урок интересные книги, что мы ждали ее уроков, как праздника.

Зато на уроках географии мы давали себе волю, уроки биологии вообще не походили ни на что, а на немецком, который я любил и учил, никто ничего не делал, и немка Вера Константиновна кричала на нас до хрипоты, а иногда, со слезами швырнув журнал, уходила.

Мы были жестокими к этим учителям, жестокими до беспощадности, и я не знаю, что заставляло их работать с нами…

К началу третьей четверти появилась наконец постоянная директорша, тихая низенькая старушка со сложным труднопроизносимым именем Мариамна Вениаминовна. Старушку с этим плетеным именем мы немедленно перекрестили в «Марьяну». «Наша Марьяна» и «наша Марьяша» — только и слышалось первое время то в классе, то в курилке под взрывы злого хохота! Мы хотели быть и слыть достойными своей хулиганской славы.

Директорша засела в кабинете, на переменах не показывалась. Вызванных за буйство увещевала тихим ровным голосом без всяких интонаций. Говорила Мариамна Вениаминовна очень долго, начинала издалека, тут тебе и «Посмотри-ка, сколько о тебе заботятся», и «Зачем ты огорчаешь родителей», и «Что скажет папа», и «Как воспримет мама», «Ведь ты — пионер, будущий комсомолец», «Вот ведь ты галстук носишь, а под галстуком — что?».

Показываться к директорше стали с неохотой. Шутка ли простоять час-полтора, переминаться с ноги на ногу, слушая, как тебя увещевают: «Ты же, посмотреть, хороший мальчик, а так шалишь», «Где у тебя гражданская совесть, чувство ответственности перед коллективом?», «Ты же позоришь класс, не изучаешь правила поведения». Она говорила «павидения», «не изутчаешь». Слова ее текли, текли и текли, и в конце концов даже самые неисправимые буяны, из тех, кто раньше, вылетев из директорской, тотчас же с грохотом несся по коридору, успевая распахнуть все попутные двери, а кое-где и всунуться, язык показать, — уходили тихие, задумчивые, усталые.

Экзамены за седьмой класс назывались теперь выпускные, за десятый — на аттестат зрелости — слово в то время новое и как-то чересчур торжественное. «Выпускные» я не думал осилить. Особенно по математике. Знал только: сдам историю, биологию, немецкий, а там… Решил, если останусь на второй год — школу брошу… Зачем она мне? Пойду работать, хоть карточку буду рабочую получать. Восемьсот граммов хлеба! Это вам не шутки! И я с прохладцей готовился к экзаменам. Чего там готовиться — не до того было. Война кончалась. Уже горел Берлин. Ждали: вот-вот захватят Гитлера, Геринга, Геббельса, всю эту проклятую шайку, из-за которой четвертый год мы голодали, жили без отца, жарили редьку на воде и на олифе, а весной, бывало, мать варила и крапиву, и лебеду, которую я собирал на пустыре, за огородом.

Экзамены, однако, я, к собственному удивлению, сдал, перешел в восьмой, и тут нам было объявлено, что мы можем присутствовать на вечере старшеклассников по случаю окончания учебного года и что это будет не просто вечер, а — бал!

Знаете ли вы, что такое вечер в мужской средней школе? Нет, как писал Гоголь, вы не знаете, что такое вечер… в мужской средней школе. Особенно в очень средней, как наша. Сперва, как водится, доклад директорши, под конец которого все начинали зевать и скрипеть скамьями, кашлять, переговариваться. Потом выступал хор под управлением военрука — он был одновременно учителем пения и еще учителем физкультуры.

Не могу не вспомнить те странные уроки, когда он выводил нас за школу, распускал, и мы бегали, боролись, гоняли какой-нибудь отопок за неимением мяча.

А военрук стоял в стороне, курил, глядел жесткими ястребиными глазами, они у него остро колечками желтели, не мигая. Потом заворачивал рукав, смотрел часы, долго смотрел и наконец, пустив слюны в окурок, бросал его, давил сапогом, жестко морщился, как полководец, проигравший битву, сурово и тихо бросал: «Ппа-строиться!..» Урок физкультуры был окончен. Кое-как мы строились, сбивчиво шагая, шли в школу. Военрук шел позади, изредка покрикивал: «В-зять нногу-у! А ррыс… а ррыс, а ррыс-дыва, три-и, а ррыс-два-три…»

Шли в школу. Лис методично поддавал коленом Тартыну, тот выгибался, оборачивался. Лис хрипел: «У-у, бболотный!» Хотелось треснуть Лису по шапке, но я знал, что меня тогда ждет. «Ребята» у него были, и расправа с непокорными творилась на крыльце и за углом школы.

На вечерах хор под управлением военрука всегда начинал с песни: «От края до края, по горным верши-и-и-нам, где горный орел соверша-а-ет полет…» Песню эту знали все. Она мне нравилась, особенно слова о том, как «поют эту песню и рикши, и кули, поет эту песню китайский солдат». И вспоминался Юрка-китаец, лучший мой друг, добрая душа.

После песни выступала театральная труппа, созданная Ниной Васильевной. И всегда читали отрывок: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая, необгонимая тройка несешься…»

Я любил этот отрывок, как вообще полюбил Гоголя за «Вечера на хуторе…», за «Тараса Бульбу», за «Ревизора» и «Мертвые души», прочитанные многократно, взахлеб, с наслаждением, равного которому не дал мне ни один писатель. Я перечитывал многие понравившиеся места и, пораженный, размышлял, где таится их красота, похожая на богатый и скупой блеск старой позолоты.

Но «Тройку» читал Димка Воробьев, отличник, даже круглый отличник, хотя «круглый» скорее подходит к словам «сирота» или «дурак». А он был и не сирота, и не дурак, он был круглый, и читал так же кругло, веско, чеканно и бездушно-плохо. Души там не было. Весь он был ударный, нацеленный, плакатный — тогда еще не было рожденного в недрах общественности слова «боевитый», а оно бы очень к нему подошло. Ударно декламировал, ударно уходил, вскинув голову, меньше пятерки у него ни по какому не бывало. Вот вспоминаю его сейчас и думаю: из таких обязательно выходят всякие ораторы-организаторы из фабкомов и постройкомов. Хлебом их не корми — дай только решать, заседать, обсуждать, песочить, выводить из состава… Даже когда невольно приглядывался к Димке, я, кажется, угадывал его судьбу. Судьба, будущая профессия и самый характер человека выглядывают, вообще-то, очень рано, когда, наверное, человек и сам ни о чем не догадывается. Вот жил в нашей улице пятилетний мальчик Вовочка Горбунов — его все звали Вовочка, а других Володька, Вовка, Вовяй. Мне тогда было семь, и мы играли. В это время привезли на детскую площадку, недалеко от нашего дома, деревья для посадки. Яблони, акации, тополя. Садили их пенсионеры и женщины, мы, ребятишки, толклись тут же — помогали, а Вовочка ходил, заложа ручки за спину, чистенький, в беретике, к одной яме подойдет — посмотрит, к другой подойдет — глину сандалием попинает. Деревья привязали к кольям, полили, старухи и женщины ушли, а Вовочка сказал: «Давайте игвать… Вы будете лабочие, а я буду диектол…»

Изредка я раздумываю — кто кем будет. Ну, Лис — он дурак дураком, а устроится, вылезет, папа поможет то се. Звезд с неба хватать не будет, а проживет не худо. Клин в инженеры подастся. Они с Гуссейном по математике — диву даешься, любые уравнения будто наперегонки решают. Пока я глазами хлопаю, ручку грызу, не знаю, как начать-подступиться, у них все готово. Кудесник по письменной части пойдет. Будет служить в конторе помзамзавом, носить сатиновые муфты-нарукавники. Васька Бугаев — он же просто Бугай — скорее всего будет железнодорожник. И сейчас ходит во всем железнодорожном, и отец у него железнодорожник, и лицо такое железнодорожное — темное, желтое, блестит, как у машиниста. Гипотез пойдет в армию, на флот. А Мышата станет токарем-слесарем. К двойкам-колам притерпелся, зато в карманах у него железки, гайки, отвертки… Официант? Он и есть официант. Что тут долго рассуждать. Вот Тартын — загадка, никак не могу представить, кем он будет. Ни одна профессия не подходит: с виду тихонький, а если за что возьмется — настырный. Как-то в мае уже попросила Нина Васильевна помочь ей книгу найти в библиотеке. У нас библиотека есть — библиотекарши нет. Книги свалены по углам, стоят на пыльных полках. Попробуй найди какую-то там методику. Мы покопали — ушли. А Тартын рылся до вечера — нашел…

И еще не знаю я, кем буду сам. Кем буду? Это у меня каждый год меняется. Маленький — летчиком быть хотел. Все, наверное, тогда летчиками хотят… Уши дома прожужжал. Самолетами бредил. Картинки собирал, марки. Потом моряком быть захотелось. И долго хотелось. Годы. Лодки, яхты, модели делал, военные корабли. Погоны адмиральские из картона изготовил. Контр-адмирал, вице-адмирал, адмирал флота. Чтобы одному разыгрывать морские бои было нескучно, приглашал одноклассника из прежней школы Ремку Емельянова, попросту — Емельяшку. Дал ему чин контр-адмирала, себе взял вице-адмирала. Зря, что ли, месяцами флот строил? Начали играть — вижу: Ремка хмурится, кислится. «Ты что? — спрашиваю. — Почему погоны не пришиваешь?» Мнется он, мнется, потом говорит: «Я тоже хочу… — вицце…» Поиграй с таким… А сейчас я больше всего хотел бы быть, как Уоллес, Альфред Руссель Уоллес, чтобы побывать там же, где и он, своими руками собрать эти 111 700 экземпляров, пробираться малайскими джунглями, дышать запахами тропического леса, слушать вой обезьян и крики ящериц, плыть по лесным рекам Бразилии, искать и находить чудесных лесных существ: бабочек, змей, пауков-птицеедов, жуков-голиафов, пестроперных птиц и ярких тропических рыбок. Вот, например, что написано у Пузанова: «Разнообразие видов бабочек в Южной Америке столь велико, что, по данным Уоллеса, в окрестностях одного лишь города Пара в Бразилии можно собрать 700 видов дневных бабочек, в то время как во всей Англии их не более 64 видов». Это мои самые горячие, самые прекрасные мечты. Но тут же почему-то грустно мне становится и трезво я чувствую, что, конечно, Уоллесом никогда не буду — вряд ли такое возможно. А Малайский архипелаг, Бразилия — одна голубая счастливая дымка. Скорее уж моряком, может быть, зоологом. Животных разных, зверей и птиц не просто люблю — они мне родные…

Но вернемся на наш вечер. В конце его с чтением своих стихов выступает Сережа Киселев. Он всегда читает свои стихи к праздникам: «Вперед, на бой, на подвиг ратный!..» Стенгазета в коридоре с его же стихами: «Вперед, вперед, сыны России!» Сережа Киселев — розовое, ухоженное дитя, с кудряшками даже. Губы красненькие, изогнутые, тоненькие, точно молодые пиявочки, щечки надуты, как у младенцев с крылышками, которые напечатаны на оборотной стороне старинных твердых фотографий. Такие, как Сережа, вроде бы очень не подходят к сорок пятой мужской средней. Но Сережу Киселева никто никогда не поколотил, даже пущенная кем-то кличка Профессор — Сережа, когда писал, надевал очки, становился похожим на маленького Айболитика, — к нему не пристала. Очень скоро я узнал, что Сережа болел какой-то удивительной, язык сломаешь, опасной болезнью, из тех, что с виду никак не проявляются, а разрушают изнутри, и, видимо, потому с ним обращались с почтительной осторожностью, может быть, с опаской — толкни его, а он и умрет — отвечать будешь.

Глядя на Сережу Киселева, я часто вспоминал случай, происшедший еще в четвертом классе. Однажды, когда мы на перемене давились в очереди у буфета, ко мне подошел незнакомый дежурный из другого класса. Он был на полголовы меня больше. Не знаю, почему он набросился — давились-то все, а он сначала щелкнул меня, а потом стал вытаскивать из очереди. Я сопротивлялся, пытаясь удержаться, тогда он пнул меня очень больно в ногу. Морщась, я вылез из очереди, готовый заплакать, а когда дежурный захотел пнуть еще, ударил его кулаком в подбородок. И он сразу упал. Перепуганный, ошеломленный, скривившийся — я стоял. Разве мог подумать, что свалю этого длинного вот так. Вокруг тотчас собралась толпа. «Ага! Сотрясение мозга! Ага!» — сказал кто-то. По спине у меня побежал дурной озноб. К счастью, дежурный зашевелился, встал и не глядя пошел прочь. «От сотрясения можно с ума сойти!» — опять сказал тот же голос. Дома я нигде не мог найти места. Весь вечер бродил в ужасном отрешенном и трусливом страхе. Все думал: «У него сотрясение. Сойдет с ума — меня посадят в колонию». Сколько раз пробегал по мне тот же дурной озноб. Утром, не заходя в класс, побежал смотреть — пришел ли длинный. Его не было. И мне показалось, что сейчас меня начнет тошнить, я спустился вниз, бродил у дверей взад и вперед, не знал, куда себя деть. Длинный появился перед самым звонком, и я готов был его обнимать, простил ему все, даже побаливающую ногу. И еще целую неделю тайком встречал его, следил за ним. Успокоился, когда увидел, как он опять пинает своих, раздает подзатыльники младшим. Обрадовался — нету у него сотрясения…

После выступления Киселева вечер кончался. Все устремлялись по лесенке к раздевалке — кто вперед. Что там было — не опишешь. Из-за этого с вечеров я сбегал пораньше или пальто свое вешал так, чтоб всегда можно было взобраться по сетке, вытащить его сверху.

Однако теперь, когда объявили о вечере старшеклассников, по школе разнеслась удивительная поразительно-невероятная весть. Ее обсуждали и в коридорах, и под лестницами, и в аммиачной атмосфере уборных, — где-то я читал, что будто бы на Сатурне и на Юпитере тоже аммиачная атмосфера, и могу подтвердить: жизнь там возможна — толпились же мы в аммиаке часами, прячась от дежурных учителей, военрука и директорши, рассказывая анекдоты и обсуждая новости. А эта новость из ряда вон: «Будут девки! Пригласили баб!!» — так на бурсацком языке мужской школы назывались, конечно, девочки из соседней женской школы, девочки, от которых мы были отделены уже двухгодичным сроком строгой изоляции, превратившей этих обыкновенных наших подружек-однопартниц в неких недосягаемых фей: их не то что взять за руку — назвать по имени вроде бы уж боязно.

Нельзя сказать, что мы не вспоминали их. Наверное, всякий мальчик, едва осмыслив себя на земле, уже ищет и ждет свою избранницу. Это приходит рано, гораздо раньше, чем начинают знать слово «любовь». Вдумайтесь, покопайтесь в себе, вспомните, когда впервые дохнуло на вас нечто, о чем вы словно бы всегда знали. Кто была Катя или Люба, Света или Наташа, кому впервые, под страшным секретом от всех — и от нее тоже — отдали вы свои чувства, на кого вам все хотелось смотреть и смотреть… Девочка из вашего подъезда, или беленькая чистюля-отличница, или, может быть, несчастная, вся в чернилах, заплаканная замарашка, с которой оставили вместе после уроков, а может — и это гораздо чаще, — девочка-старшеклассница, мучительно прекрасная и далекая в своем недосягаемом юном совершенстве. Кто знает, сколько перемен и тягостных часов в толчее раздевалки прождал ты, переминаясь с ноги на ногу, обороняясь от толчков, всего лишь затем, чтоб посмотреть, как она смеется с подругами, поправляет волосы перед зеркалом, кокетничает с одноклассниками, и ты украдкой смотришь с безнадежной тоской, уходишь из школы с разбитым сердцем, но все-таки и с тихой болью-надеждой — завтра все опять повторится, опять будет она, опять будет так же, пока не подойдут летние каникулы, и летом забудется все, до новой осени, до новой твоей мечты…

Не об этом говорилось в аммиачной атмосфере уборных. Рассказывали совсем другие истории. Врали — не стеснялись, фантазировали, как могли. И в рассказах этих фигурировали не девочки — нашими полудетскими умами владела просто ОНА, женщина, существо почти мифическое, и говорилось о нем тоже мифами-анекдотами, выдуманными историями и полуправдивыми откровениями. Вы не забыли, что шла война, пусть уже кончалась. Фронт от моря и до моря собрал миллионы мужчин. А женщины оставались… Многие-многие честно ждали своих фронтовиков, и многие не дожидались. А жизнь шла… Жизнь всегда идет, как бы там ни было. Каждое утро вставало солнце, всякий день кончался ночью… Подрастали мы, пятнадцатилетние. Жизнь шла… Не знаю, кто был счастливее, она, та женщина, которую нельзя винить, или тот, кто узнал ее. Может быть — оба, может быть — оба нет.

Но мы, которые не знали, мы завидовали этим, узнавшим, смотрели на них, как на героев, слушали, восхищались подробностями, перенимали в свой репертуар — в таких делах врать надо умеючи.

Я сам не раз замечал властно-ласковый и смущенный взгляд соседки из эвакуированных — рослой женщины, какой-то изогнуто-выпуклой со всех сторон, малиново-губой и приятно пахнущей одним и тем же цветочным одеколоном. У нее было двое сопливых ясельных ребят. От мужа никаких вестей с начала войны. Вечерами она сидит на крыльце, раздвинув круглые толстые коленки, смотрит, как я колю дрова, ношу воду поливать огурцы. Один раз я колол дрова, а она подошла, стала складывать в поленницу, и я, краснея, подумал, что мне с ней вместе очень хорошо, старался раскалывать поленья сильно, одним махом, вообще показать себя взрослым, и хорошо бы еще сесть, закурить, глядеть, как она нагибается, набирает поленьев, туго распрямляется, кладет их в поленницу. А закурить было нельзя — мать дома.

Соседка не звала меня. Никогда. Она умела найти мужчин даже в то трудное время. К ней ходили то какие-то пожарники, то совсем лысый обрюзглый мужчина-боровок, которому, по моим тогдашним понятиям, надо бы только сытно пообедать, а потом храпеть, накрывшись газетой. Я был больно поражен, когда увидел, заглянув в неплотно прикрытую дверь из темного коридора, как лысый лапает, обнимает соседку, возится, лежа с ней на ее узкой кровати.

Про все про это говорили там, в уборной, затягиваясь папиросой один от другого, выдыхая дым третьему — накуриться надо всем, — приобщаясь так к тому запретному взрослому, мужая так, создавая тот свои уклад и взгляд, который зовется мужским и который дополняют потом армейская служба, работа, водка, а тогда еще ускоренно дополняла война. Но та ОНА, которую мы ждали и всегда ждем — храним, оставалась всегда чистой, ей в неприкосновенной святости оставляли мы заповедные материки своей души. ОНА всегда оставалась не затронутой ни одним липким словом. Материки… Материки… Иногда они, наверное, так и уходят куда-то, будто под воду, как ушли без следа неведомые Атлантида и Гондвана, и то зарастают бурьянами, чертополохом — плевелом, дичают, забываются. А ведь могли б цвести райскими садами, где для НЕЕ есть все, все, все, все, что она захочет найти. А бывает это, наверное, как тот выигрыш, от которого улыбаются из-за руля с плаката голубоглазые выигравшие мужчины…