VI
VI
Поправлялись дела в школе, но опять пришла главная моя беда — не было ни копейки денег. Зарабатывать их прежними способами? Просить у матери? На «Казбек», на «Северную Пальмиру»? У нее и на хлеб-то не всегда есть. Карточки еще никто не отменил, а всей материной зарплаты хватало ровно на шесть булок по рыночным сторублевым ценам. Получали мы, правда, деньги и по аттестату отца. Но не одним хлебом, сказано, жив человек — надо было еще и постного масла, и сахару, и чаю, и еще мать до странности любила конфеты, хоть самые простые леденцы, любила, видимо, как-то по-девичьи и не могла иногда удержаться, покупала желтенькие самоцветно просвечивающие палочки в довоенных сиреневых бумажках.
Проходил сентябрь. Отец писал, что вернется не раньше весны, может, только к будущей осени. Демобилизации на шахтах не ждали. Немцы там все повзрывали, затопили, вывели из строя, а без угля, я сам понимал, как худо. В войну мы научились топить им нашу печь. Уголь поливали водой, так он спекается, горит лучше.
Денег не было. Но осень нашла мне еще один вид заработка — я стал ловить птиц. Птиц ловил я и раньше, даже когда еще не ходил в школу. Сколько помню себя — всегда висели на голубом крашеном косяке окна ярко-желтые клетки. В клетках чиж, снегирь, чечетки или щегол. Мать не слишком поощряла мои занятия птицами, но я так любил этих птичек, так ревел-канючил: «Купи-и, купи-и, купи-и», что она, махнув рукой, в конце концов шла со мной на птичий рынок, и я, припрыгивая от радости, нес клетку, весь во власти будущих впечатлений, будущей своей возни с этими птичками, наслаждения одним их видом, голосом, каждым перышком, конопляным запахом клетки. Ну до чего, например, приятны темные разводы на бурой спинке этой обыкновенной чечетки! А неяркий восковой клювик! А плутовской бисер глаз? Ворсинки у клюва, карминовые, блестящие и округлые перья-чешуйки на гладком выпуклом лобике, розовые ясные пятна на светлой осенней грудке…
Сколько помню — всегда к осени охватывало тянущее, устойчивое волнение, не то ожидание, не то предвкушение тех дней, когда зашумит по улицам пожелтелое море тополей, запинькают везде белощекие синицы и ветер поутру принесет издалека лесной и северный запах осени, ее холод. Стоишь на крыльце, на улице за воротами, ежишься, дышишь с наслаждением, на глаза набегают слезы. И видишь себя в прошлые осени, вспоминаешь, как сидел где-нибудь на лавке, на поленнице, строгал жердочки, чинил клетки, привязывал нитки к сторожкам. Эти нитки вечно обрываются. Латал сто раз чиненную сеть, и было тебе хорошо одному, как потом уж никогда не будет, — так спокойно, и весело, и безмятежно-отрадно: все мелькало, вспоминалось утро со снежинками, с беловато-серым хлопком туч и пухлым небосклоном, приходил вольный запах бурьянов и уже увялых, словно в тряпье, лопухов, слышались осыпь чечеточьей стаи и свист снегирей, чистый и пасмурный, как первый зимний день, а то вдруг припомнятся дни, когда в улицах, на дворе и пустырях становится солнечно-тихо, прощально тепло и лист с тополей сам собой валится без ветра и желто, оранжево с голубым укрывается им старая крыша сарая.
Я любил это время и целые дни возился в огороде, выходил с утра, устраивал точок под березами, вкапывал вокруг ветки, сучья, большие репьи, незаметно облипая сухими головками цепких колючек. Возишься, стараешься, надо, чтобы на току не осталось ни корешка, ни травинки, чтобы не зацепилась сеть, бегаешь в поту, сладко довольный и своим делом, и своим одиночеством, а сам все время думаешь, вспоминаешь птичек, следишь, как на соседских черемухах шмыгает зеленая отлетная пеночка, еще какая-то там черноголовая пичуга, а то вовсе незаметные серенькие птички, кто такие — тяготит неразрешенное…
Чтобы ловить птиц, надобно иметь приманных. В то время они стоили дорого, у меня же был только очень старый яркий щегол. Купил я его в самом начале войны за девяносто рублей у опухшего больного человека в залатанной грязной телогрейке. Щегла берег, запасал ему с осени коноплю и репейник, и он прожил вместе с нами военные годы, а по пению оказался из самых лучших, таких птицеловы называют «садовыми». Пел щегол с жавороночьими переливами и с зябликовыми раскатами. Его знали все ребята в нашей улице, приходили слушать, а Ремка Емельянов — вообще любитель всяких обменов и продаж — предлагал за щегла пять булок хлеба (мать Ремки работала в хлеборезке). Щегол свободно летал по комнате, садился мне на руки и на голову, купался в снеговой воде, натаявшей на подоконнике, но спал он всегда в своей клетке… После дня Победы я решил расстаться с ним. Решил как-то вдруг. Вынес клетку в огород — солнечно было, тепло, утро, — открыл дверку. Лети… Сам стоял не дыша. Щегол выпорхнул, желто и весело засверкал зеркальцами, улетел, оставляя мне прощальное, затихающее: «цить-пить, цить-пить-пить». «Вот и все», — сказал я кому-то, пошел понурившись: и радостно было — пускай на воле он поживет, — и горько, как будто меня товарищ бросил. Бывает так в детстве: играешь, играешь с кем-то, а потом даже и не здороваешься. Но больше все-таки радости было, наверное, от себя, потому что не пожалел, выпустил… Поздно вечером я вспомнил про пустую клетку, пошел забрать и с удивлением, с новой радостью увидел: щегол сидит на своей жердочке, спит — голову под крыло. Оставлять его так было нельзя. Ночью кошки… Я бегом унес его домой, и пока нес, он только сердито выставил из-под крыла голову, смотрел недоуменно, как смотрят проснувшиеся в незнакомом месте.
Этот щегол и должен был теперь выручить меня. С ним я начал осеннюю охоту. Ток в огороде делать не стал — слишком много бегает кошек, а птица ловится все-таки плохо. В огороде я ловил, пока был маленьким. Теперь у меня должны быть другие масштабы. Я выбрался за огороды на пустырь, с края которого садили картошку, а на нераскопанной стороне, в кучах битого камня, кирпича и старой штукатурки, нелюдимо рос грязный бурьян. Я выбрал место, где сплошь были репьи (щеглы кормятся на них осенью), расчистил место для сети-тайника, устроил засидку в высокой лебеде, кое-где проросшей пустырником и дурманом. В первое же утро поймал пятнадцать щеглов и красивую желтую птичку-зеленушку. Такая удача меня ободрила. В воскресенье я продал птиц на рынке, купил хорошую большую сеть, корм, пару западенок (одна у меня была своя), проволочные «подтайнички», двух приманных чижей, клеста, снегиря и чечетку. Из куска брезента сшил чехол для сетей, смастерил лучок — теперь у меня было все, как у настоящего птицелова-промышленника. Но ловля на пустыре в дальнейшем не оказалась удачной. Все время кто-нибудь мешал — я и не подозревал, что пустырь такое посещаемое место: мальчишки, кошки, козы, которых пасла болтливая старуха, за длинный подбородок прозванная в улице Месяцем, пьяные, располагавшиеся шумными компаниями, какие-то парни, солдаты и, наконец, парочки — их тоже сильно привлекал бурьян. Все перечисленные люди и животные появлялись в самый неподходящий момент — либо когда я ждал налетающую стаю и она уже перекликалась с приманными, либо когда птицы сели, бегали у тока, а я ждал, чтоб удобнее было дернуть шнур, покрыть не одну. Голоса и треск бурьяна, конечно, вспугивали птиц, а мне вместо того чтоб от души выругать непрошеных гостей, что я про себя и делал охотно, приходилось еще иногда объяснять, что я тут делаю, зачем, почему, кого ловлю, почем теперь щегол на базаре и прочее такое. Стоит, бывало, какой-нибудь пьяный дядя, болтает, и хорошо еще, если с ним подружка, подружки эти ничего не спрашивают, а только тянут дядю за рукав и говорят досадливо: «Да поде-ем, ой, да айда-а, ну чо ты… ково ты тут…»
Вскоре по этим причинам я решил перенести место ловли. Через три улицы от нас был большой парк — до войны сад пионеров, а в войну размещалась за его глухими заборами авиационная академия. Академия весной уехала. На память о ней остались на спортивных площадках парка два военных самолета — истребитель и штурмовик. Местные жители поснимали с них ночами дюралевую обшивку, фанеру, двери, колпаки фонарей и патронные ящики. Все, что можно было взять с трудом и без труда для удовлетворения неуклонно растущих после войны потребностей населения, было взято. Теперь на ободранных самолетах кипели ребятишки, потихоньку раскулачивая моторы, сиденья, трубы — вообще то, что еще оставалось и что, казалось бы, невозможно было разобрать.
Я обследовал парк, выбрал самый дальний угол, тут не слышалось уже галдящей ребятни и было нечто вроде небольшой поляны, лучше сказать пригорка, заросшего березовыми прутьями. По краям пригорка в разные стороны клонились толстые серые обломанные временем липы, стояло несколько гнилых берез и высокий, уже без ягод, рябинник. Липы уходили вдоль забора поределой аллеей. Сквозь их последнюю блекло-золотую листву белело небо, посвечивало в ветвях холодное солнце, и место мне очень понравилось, как-то сразу привлекло своей осенней глушью и уединенностью. Кругом все было завалено желтым и бурым листом, я принялся расчищать его, возился чуть не дотемна, пока выровнял ток, убрал лишние кусты, в углу у забора сложил шалаш, покрыл сухой крапивой, ветками, травой и листьями. Первое время я прислушивался, глядел — не появится ли кто, но никого тут не было, только в глубине парка квохтали дрозды да на липах попискивали, звенели синицы. Я решил, что ободранные самолеты надежно отвлекают искателей приключений, и ушел из парка радостно оживленный — чувствовал себя как охотник, который наконец добрался до настоящего места; кто когда-нибудь охотился, поймет меня.
Ловить в парке было не в пример лучше. Теперь я вставал затемно, брал мешок со снастями, приготовленный в сенках с вечера, чехол с тайниками, шел пустыми предутренними улицами. Везде еще сон, не светят окна, все спит в глухом оцепенении и как бы припало к холодной стылой земле, только ветер сильно дует с пруда, подпирает спину, и в этом ветре вся осень, чувствуешь ее и осязаешь, а в душе копится грустная благость. Зябнет шея, ежишься, подымаешь воротник, ускоряешь шаги. Вот он, парк — нелюдимо шумит за высоким забором. Там темно, как на кладбище. Говорят, что тут когда-то было маленькое кладбище, и эти мысли пугают меня. Боязно перелезать туда в шумящую ветром и листьями мглу. Она кажется враждебной, поджидающей, но я уже привык пересиливать свой страх. Обычно я не сразу лезу туда, кладу мешок, закуриваю — вот он где нужен — табак! — потуже надеваю кепку, засовываю озябшие руки в рукава. С мешком у забора, ежащийся и втянувший голову в плечи, в драной кепчонке с жеваным козырьком, я, наверное, похож на бывалого домушника. И мне почему-то нравится такое сходство. Может быть, я нарочно одеваюсь так, идя в парк. Накурившись, смелею, подтягиваюсь, опускаю мешок со снастями, стуча коленями, переваливаю высокий заплот, прыгаю в синеватый полумрак.
Сыро шелестят, пересыпаются листья. Молчание в аллеях, только ветер вверху шумит: то слабеет, то занимается с буревым осенним гулом. Тогда листья стукают по кепке и в спину, шуршат, опадая под забор. В глубине парка глухо и жутко белеет туман, там озерко, небольшое, но глубокое, все кажется, ходит там что-то, следит и передвигается. Хочется мне бросить мешок, перелезть на спокойную, пусть и безлюдную улицу, но я давлю в себе это желание, покрепче сжимаю палки тайника, иду дальше. На своей поляне становится легче, веселее. Оглядываю шалаш, начинаю расколачивать сеть, вешать западни, сыпать прикормку. Приманные птички еще дремлют, молчат. Но вот снасти готовы, сеть прибрана, и я сажусь в шалаш со шнуром в руке, жду рассвета, когда начнется пролет. Пахнет в парке туманом, осыпавшимся листом, отсырелой к рассвету землей, влажными ветками. Скупой свет зари гуляет вверху по стволам, высвечивает листья, выбирает их из осеннего неба, и они розовеют каким-то женским румянцем, и само небо — сплошь в тучах — тоже розовеет, краснеет, теплеет. Алые, багровые полосы вспыхивают на нем, теплый отраженный свет льется вниз в синеву, яснее чернеют липы, старые пни и кусты обозначаются, и ветер теряет свою пугающую ночную таинственность. Светает. Светлеет, обнимает душу пасмурное тихое утро, и вот уже слышишь гомон чечеток. Они всегда пролетают первыми. Приманные враз проснулись — начинают кричать: пиликают чижи, надрывается чечет, посвистывает снегирь, щегол кидает свое звонкое «цибить-бить» — охота началась.
Чечетки сваливаются в березы, одна за другой падают на ток, но крою я неохотно: чечетка — мальчишечья забава, на рынке стоит дешево, в пролет — вообще нипочем, хорошие птицеловы ее не берут. Я жду, слушаю чижей. Я сам очень люблю маленьких желто-зеленых птичек с густо-черной шапочкой, с золотыми разводами в краях хвоста. Чижа на базаре считают за лучшую ходовую птицу, покупают взрослые и старики, цена на него всегда подходящая, но ловится он неровно. В иное утро до полудня поймаешь полный садочек яркоперых самцов, в другое прилетят один-два, а то и неделю не услышишь их тонкого чистого «тюи, пюи…», которое меня всегда волнует до дрожи, едва заслышу его вдали за липами и березами. Чем позднее осень, тем меньше чижа, зато попадаются теперь старые ярко-желтые чижи-боровики с черненькой, «запонкой» под клювом. Такими чижами дорожишь, высматриваешь их еще наверху, когда они, осаженные приманными, ползают по веточкам березы, нежно и настойчиво перекликаясь. Чиж-боровик идет на ток осторожно, порхает над ним, как яркая бабочка, недоверчиво срывается, едва присев, и сколько я пережил горьких минут, когда, не выдержав, рано дернешь шнур, сеть перекинется, а дорогая добыча улетит, скроется в вершинах лип, перепуганно пиликая в ответ на отчаянный призыв приманных.
Зато, хохлатые розовые свиристели слетают на ток без промедлений, даже досадуешь — что они так-то… Ловятся в парке снегири и клесты, бывают понемножку щуры и дубоносы — толстоклювые птички в бархатных беретиках. Вверху по липам проходят синички, черноголовые гаечки, юркие черно-белые московки, аполлоновки — долгохвостые пухлые птички, непрерывно заливчато перекликающиеся и как-то особенно тюркающие. У тока все время суетятся желтогрудые синички-кузнечики, и тут же бегает по стволам лип пара голубых белобрюхих поползней. Поползни всегда ходят с синицами, так же как серенькие подслеповатые пищухи, желтоголовые крошки-корольки и дятлы. Дятел все стучит где-то неподалеку, часто слышишь его громкое обиженное «ки-ки-ки-ки», и снова стук, значит, перелетел, устроился на новую гнилушку. Поползни таскают зерно с тока, прячут его в морщинах коры про запас, снова возвращаются, пока их не накроешь и, подержав в руках горячую длинноклювую шипящую пичугу, выпустишь ее, и она улетит на вершину липы, сердито кричит там: «Кле-кле-кле…».
К полудню проглянет солнце. Земля потеплеет, точно вспомнит о лете, но все сильнее пахнет листом, осенним тленом, похолоделой водой и низким солнышком, и тогда хочется сидеть не шевелясь, молчать, прислушиваться, забываться в чем-то своем, подчас неясном, хотя и радостном, и немного тоскливом. Осенью всегда ждешь, держишь ожидание в душе, и, может быть, так же ждут эти кривые березы и эти липы, непонятные своим вековым молчанием, узором ветвей и веточек в округлых зимних почках и в ржавых плодиках соцветий. Может быть, липы тоже думают об осеннем мире, холодном солнце, будущем снеге, морозах, зиме и новой весне, когда опять воспрянут в тепле их корни, погонят сок, и они развернут, уже в который раз, молодой и просвечивающий на новом солнце лист. И, как эти липы, я тоже думал о своем будущем и о своем прошлом, хоть было оно еще не велико, и все-таки огромное и словно бы не всегда со мной было. Думал о девочке, о соседке, об учительнице Галине Михайловне и о всех женщинах вообще, с которыми как-то встречалась, проходила рядом моя судьба, и думать об этих женщинах было приятно, взросло и тоже как будто бы уже привычно.
К воскресенью собиралась порядочная добыча: десяток-два чечеток, чижи, щеглы, снегири, еще какие-нибудь птички вроде забежавшей на ток зарянки — с этим товаром я шел на птичий рынок. Собственно, «птичьим» называлась простая площадь, где продавали всякую живность: кур, овец, коров, лошадей, а по забору, огораживающему площадь, на вколоченных гвоздях густо лепились садки и клетки. Этот рынок я посещал и раньше в качестве покупателя, продавать же птиц не приходилось, хоть это, пожалуй, было не так стыдно, как стоять за лотком с грибами. Однако сыну полковника не следует заниматься торговлей. Здесь полно ребят, могут попасть одноклассники, вообще знакомые, и тогда… Я топтался у входа, ходил вдоль рядов с голубями и с домашней птицей — все не решался начать торговлю. Но едва я поставил мешок и вознамерился его открыть, как ко мне сразу подошел краснолицый чернобровый мужчина, улыбающийся какой-то бабьей улыбкой.
— Кто у тебя там? — спросил он, без церемоний заглядывая в мешок.
— …
— Продаешь?
— …
— Почем?
— Не знаю…
— Сколь за все? Вместе с клеткой?
— Не знаю я.
— Двести хошь?
— Клетку не продам…
— Сто пиисят… Без клетки…
— За всех?
— Ты думал чо? За одного чижика? Птицы — вон сколь. Сам видишь: до вечера стой — не продашь. Сезон.
— Ладно. Без клетки берите.
— Айда, получи деньги…
Мужик забрал у меня мешок, отнес к своему месту, где по забору были развешаны желтые и синие клетки, садочки, подтайнички и западенки, стояли на ящиках оправленные мешки с кормом. Прыгали в садках чижи, чечетки, реполовы, щеглята.
— Получай деньги! — мужик ухмылялся, отвернул полу бараньего полушубка, из кармана стеганых ватных штанов достал пухлый бумажник, выдал рубли, живо перетряхнул птиц, подал клетку.
— В другой раз опять неси. Возьму… Правельно сделал. Чего тебе с емя валандаться? — И, уже забыв про меня, говорил кому-то из своих подручных: — Ете не просидят! Чижики, знаешь, скоро ведь отлетят. Эх, парень, погреться бы, холодно что-то, тудыть твою растудыть…. Сбегай-ко, на…
Через минуту все мои птички были рассованы по расписным клеточкам, и мужик нахваливал подошедшему покупателю — военному с толстой женой-домохозяйкой, с хорошо одетой, похожей на нее толстой девочкой.
— Вам для дому? Али, может, для ловли? Чижичка возьмите. Вот етот… Чем плох чижичек? Игрушка. Обдержанный. Не запоет через две недели — несите, приму. Я здесь кажно воскресенье. Мне свой теритет терять незачем. Что вы — дорого? Полсотни за чижа? За такого-то красавца? Да он же ручной! Ну-ко, Вася, сядь. Сядь, Вася! — Чижик прыгал с жердочки на жердочку. — Благодарить приедете. Самочку ему возьмите… Конопля вот… Клеточку получше подобрать?..
Я отходил удрученный. Вот оно — как надо… И этот рынок поражал меня, хотя чем-то и нравился. Здесь были птицы, которых я знал с детства, любил особой, может быть, жестокой, но все-таки любовью. Здесь продавали рыбок, носили белок, свинок, ежей, иногда даже сов, маленьких, в полуночного цвета пере, с янтарными яростными глазками. Совы сидели неподвижно, вцепясь в какую-нибудь мертвую птичку. Тут галдели попугайчики, пересвистывались снегири, цокали, тивкали клесты. Голубятники, собираясь кучами, орали, спорили, доходили до драки, обсуждая достоинства и стать голубей. То и дело над головами, хлопая крыльями, взлетал отпущенный на спор почтарь или николаевский, вслед ему свистели, кидали шапки! У забора продавали белесых черноухих лисят. Один раз здесь же продали скучного равнодушного ко всему волчонка, приводили медведя, не очень большого, на толстой литой цепи. Мне запомнился этот заморенный медведь — так мудро глядел он обиженными еловыми глазенками, и в них отражался его лесной дремучий звериный ум, его звериное простое и чуткое естество, одинаковое во взглядах всех: и лисят, и волчонка, и этого лобастого коричневого лесовика. Отдал бы последнее, чтоб выкупить его. Да чем будешь кормить? Надо ведь мясо, хлеб, мед… Будь у меня деньги, построил бы я зоопарк, да такой, чтоб каждому зверю, всякой птице — свои угодья. Для цапель, журавлей, аистов было бы там болото, уткам — река с заводями и с озерками, крокодилам — такой бассейн, чтоб было жарко-тепло и по воде плавали нильские голубые кувшинки. Этот бассейн был бы в огромном застекленном павильоне, чтоб там росли пальмы, тропические деревья, как в джунглях на Амазонке, чтоб летали тропические бабочки. Вот я читал, в Берлине был такой пальмовый дом — «пальменхауз», и там даже сами собой жили случайно завезенные с растениями южные жуки и цикады. Для зоопарка я отправился бы в экспедиции во все дальние страны и привозил бы растения, зверей, птиц, амфибий и насекомых — разных летающих лягушек, гаттерий, анаконд, гавиалов и кайманов, попугаев-ара… В этих тропиках под северным небом побывали бы многие-многие, кто хотел узнать, как пахнут орхидеи, как кричат попугаи, скрипят ящерицы-гекко и парят бабочки Ornithoptera… А в другом павильоне была бы Мексиканская пустыня, горный склон с кактусами, росли бы опунции, свечи-цереусы, расписные кактусы-астрофиты, как написано у Брема и у Пузанова… Очень сладкая, тайная была мечта.
Бродил по рынку, разглядывал птиц и птицеловов. Смотреть хотелось жадно: удивительные, забавные кипели здесь люди, не похожи они на обычных базарных людей, хоть попадались и такие. Вот кривой, иссохший, как зимний репей, старичишка в долгой драной бараньей дохе, в чиненых-латаных валенках тоже грязно-желтого цвета, бороденка у старика мочальная, клинышком, шапка на желто-седой голове еле держится. Продает он щеглов и сереньких полевых реполовов. Клетки у старика сделаны из прутиков, не сколочены, а связаны, в углах ловко заплетены. Это последний из старинных истовых птицеловов — все у него по старинке: садок, и клетки, и словно бы даже птички.
— Шшеглята! — говорит старик, разевая в усмешке запалый рот. — Шшеглята у меня — хо-о! Перебралися уж…
«Перебрались» — значит вылиняли, переперились…
— Хде-е ло-вил-то? Хась? — спрашивает другой старик с навек простуженным горлом, бледноликий и пергаментный.
— У Крутого угору. Знаешь? Есь шшег-лята нонче, есь…
— Хха щижик-от?
— Чижика мало… Не валится…
— Ха в прежнё времё… помнишь, было чо-о?! — улыбается безголосый. Кривой зажмуривает и второй глаз, становится похожим на заснувшего улыбающегося во сне петуха.
Кривого старика зовут Ксенофонтик. Простуженного — Ганя. На рынке вообще больше кличут по именам — прозвищам, редко по фамилии. Все тут друг друга знают, знают, и кто пьет, и кто хвастать мастер, а прозвища есть удивительные: Рубец, Ленинградец, Шаньга, Конус.
Вот, например, ходит с клетками сумрачный мужичок с огромным кадыком на тощей шее. Весь он будто закопченный, небрито-черный. Его зовут Жиган. Вечно он жалуется, что поймал мало. Птица в садке плохая, обдерганная, цену всегда гонит великую — никто у него ничего не берет, и обижен он всегда на весь белый свет.
У края рядов с клеточками два парня-птицеловы и, должно быть, воры: кепки натянуты на уши, штаны поверх сапог, короткие шеи. Один рыжий — оранжевый, как кот, у другого лицо в мелких белых шрамах. В прошлый раз они дрались, тот, что в шрамах, свалил рыжего, дернув за ноги, и, когда рыжий бежал, кричал ему: «Я тебя, Васька, еще пощупаю…» Сегодня они мирно беседуют, обсуждают что-то, все время к ним подходят такие же, о чем-то толкуют, согнувшись и оглядываясь. Когда появляется покупатель, оба липко глядят, куда прячет кошелек.
А вот любители — завсегдатаи рынка. Старичок в шляпе, в железных очках, похож на Дуремара, продавца лечебных пиявок, только под носом у Дуремара серые усики-клинышек. Шляпе его лет шестьдесят, пальто — тоже. Этот любитель всех обходит, у всех постоит, со всеми поговорит, никогда ничего не покупает, только приценивается.
Тут же кучей любители канареек — кенарятники. Они поцивилизованнее с виду, в галстуках, хотя и среди них есть один детина, росту в сажень, огромное мясное лицо точно обсыпано манной крупой — все в белых крапинках. Презрительные, не понимающие ничего глазки, голубые и пустые, только что он выпил стакан водки, хрустит огурцом, держит его двумя пальцами, боясь окапаться. На рынке вообще все время пьют: водку, вино, спирт. Продав птичек, посылают в «забегаловку». Не пьют только любители вроде старика из московских рабочих, он знает и соловьев, и жаворонков, и юл, и степных джурбаев. Сам ловит. Торгует редко. Ходит с ним еще один маленький седенький, самоуверенно-важный, как генерал, в жеребковом полушубке, в такой же блестящей шапке, лицо старого монгола. Говорят, у него дома чуть не сотня клеток… Часто присоединяется к этой паре парнишка постарше меня, он покупает только редких птиц: брал у меня зеленушку, дрозда и оранжевую птичку — зарянку… А вот и совсем странный громогласно-болтливый человек в долгом зеленом пальто, перешитом из английской шинели. Из-под шляпы — волосы на плечи. Глаза вытаращены. Ходит, у всех все спрашивает, всем советует и врет, врет, врет — все с хохотом, с прибаутками, с выпучиванием глаз: «Да что вы? Что вы мне говорите! Да я же их сотни тысяч ловил!»
Уходишь с базара, и долго еще в глазах его сумятица, и эти люди, и птички, и хохот долговолосого: «Да что вы!! Я же их сотни… тысячи…»
Ловить птиц на продажу не хотелось. Однако поначалу я не слишком раздумывал об этом. Просто ловил — и все… Продавал уже третье воскресенье. Нужны были деньги, и я считал, что честно зарабатываю их. Уже привык вставать на ловлю, как на работу. Приманных птиц раздобыл самых лучших, и по-прежнему верой-правдой служил мой старый щегол, к которому у меня теперь было нечто вроде глубокого уважения. Щегла баловал, набирал ему разных семян по бурьянам, поймал ему щеглиху, за которой он забавно ухаживал, звонко пиликал и вертел хвостом.
Осень застоялась. Дни пробегали незаметно. Мне уже начинало казаться, что я поселился в парке давно, живу неспешной жизнью пустынника, забытого всеми, не понятого никем. У меня оказалось непонятно много времени для себя, птица, чем дальше, ловилась хуже, отлет затихал, и я, оставив сеть, бродил неподалеку, разглядывал и трогал живые древние стволы лип, ветки и опавшие листья, иногда я забирался на большую, полого склоненную березу, садился в ее развилке и просто глядел в небо, находя там какие-то созвучия своей душе, мыслям и ощущению уединенности.
Однажды, когда я, задумавшись, сидел возле шалаша, в конце аллеи послышались голоса — ватага ребят в драных ватниках и пальтишках двигалась ко мне. В середине ее шли, возвышаясь, двое больших парней. Затрещали кусты слева, и я понял, что сейчас несдобровать — бежать некуда. Разве только через забор, а он здесь высок, и как же мои клетки, птицы? Осталось изобразить спокойствие, ждать, что будет. Подходили те самые ребята, которым, как видно, наскучило лазать по обобранным вконец самолетам, в одном из больших парней я с ужасом узнал черноглазого страшного Чащиху, который еще в прошлом году выворачивал карманы возле нашей школы. Глаза из-под черной грязной ушанки были блестящие и не насмешливые — только злые. Злые тяжелые глаза. Они, наверное, даже не умеют быть иными. И я видел одни эти глаза, хотя чувствовал, что окружен плотно: вокруг дышали, сопели, молчали — ждали…
— В наш парк зачесался?! — крикнул петушиный голос. И тут же я ослеп от жестокой боли, Чащиха ударил прямо в нос, в глазах засверкало, удары сыпались справа, слева, в спину, по ногам. Не знаю, как вырвался, сопротивлялся или нет, кажется, только зажимал разбитый нос, закрывал лицо, бежал, продираясь сквозь удары, бежал, не видя куда, а меня все догоняли, пока я не выскочил на главную аллею. Остановился, вытирал слезы и кровь, руки были красны, слипались пальцы, кровь темно капала на листья, я оторопело смотрел на ладони, чувствовал — глаз заплывает, спина и бока саднеют, и все-таки прислушивался: там, в углу парка, шумно делили мои снасти, птичек, снимали западенки, свистели и радовались.
Я перелез забор, побрел домой, нагруженный редким сознанием собственного бессилия, своей трусости и людской неправоты. А что я мог сделать? Одно мое оправдание… Что я мог? Ну, бросился бы на Чащиху. А они на меня кучей. Драться не умею. Бабушка всегда говорила: «С хулиганьем не связывайся. Лучше отойди». Я и отходил чаще, чем надо. Будь тут хоть медвежья сила… Вон их сколько… Есть, говорят, такая борьба, сам читал, — джиу-джитсу. А где ей научишься? И Чащиха не таков, чтоб бороться с голыми руками. Ударь — он тебя ножом. Почему Чащих редко забирает милиция? Почему щадят, нянчатся, выпускают по сто раз, пока они кого-нибудь не зарежут? Толку-то ведь от них никакого — один вред. А все-таки нянчатся… А может, есть какой-нибудь толк? Излупили тебя — вот и толк. Умнее будешь. В лес надо ездить ловить. Ведь все время боялся, а ходил — вот и дождался. С чем же теперь буду охотиться?
Последнее соображение заставило остановиться. Я вдруг стал думать, что избили меня еще милостиво — могли совсем истоптать: губы, зубы — целы, кровь отсморкал, плохо одно — лишился снастей и птиц. Приманных на базаре днем с огнем не сыщешь в сезон. И стоят они дорого. А мой щегол! Я чуть не заревел, теперь уж от обиды. И пошел обратно, как-то безнадежно, словно не боясь быть избитым снова, потом побежал к парку, обежал его с другой стороны и как раз вовремя — когда выглянул из-за угла, шайка перелезала забор. Спрятался, но, кажется, напрасно — они не собирались ни торопиться, ни опасаться чего-либо. Шумной кучей отправились в сторону пруда, унося мои сети, клетки и западни. Я понял, идут на Ключевские улицы, где в маленьких, вросших в землю домишках испокон века было убежище окрестных жуликов, пьяниц, людей «без определенных занятий» и таких же драчливых, юрких, мазаных ребятишек. Я не знал, там ли живет Чащиха, а вот другой, высокий, с веснушками, вроде был оттуда. Постой… Это же, как его? Коровин? Нет… Коробкин? Нет… Я же с ним учился… Только потом его выгнали из школы. Коробков!.. Вспомнил. Не знаю, бил он меня или нет. Я ведь ничего не видел…
И еще что-то я бубнил, пока шел следом, в безопасном отдалении, таясь за углами, следил за ватагой. Понемногу она редела, растаскивая птичек, я продолжал идти, пока не осталось двое: тот Коробков и Чащиха. У них были оба тайника, западенки и садок. На правах старших забрали львиную долю. Оба остановились у кривых, растворенных настежь ворот возле кособокой хибарки под тремя высокими тополями. За гнилым, кое-где подпертым забором там стояла синяя голубятня на столбах. Они зашли во двор, а я долго выглядывал из-за палисадника с противоположной стороны улицы, потом безнадежно двинулся домой. Что толку — ну узнал, где живет Чащиха или, может быть, Коробков? Птиц они не вернут. В милицию — сам не пойду. Будет милиция заниматься какими-то птичками: дело-то не слишком законное — ловить в парке. Дня три, пока сходили синяки, сидел дома. Матери сказал — никуда не денешься. Она было хотела идти к Чащихе, но я удержал, сказал, что не пойду с ней ни за что, вот еще — впутывать ее в это дело. Кроме того, хотя мать и посочувствовала мне, даже поплакала — такой прибыл изукрашенный, — она, наверное, и порадовалась: не одобряла она мои походы в парк, и всю эту ловлю, и птичек тоже. Она все время говорила мне, чтоб я образумился, побольше учил уроки, а птиц просила выпустить. И теперь это свершилось, хотя бы таким тяжким способом.
На четвертый день я отправился в школу. Но вместо занятий решил прогуляться на Ключевскую. Словно бы помимо своей воли оказался я у Чащихиных ворот, слонялся поблизости и напротив, пока не увидел самого Чащиху, с двумя моими западенками он ходил по приступку голубятни. Я узнал моего щегла, а Чащиха скрылся вязкой черной дверке.
Еще пару дней я обдумывал, как поступить. Конечно, воевать с Чащихой и не попытался бы: слишком страшен он, слишком трус я. Если бы еще один на один, может, не струсил бы, но ведь это Чащиха, соберет свою «кодлу», и тогда что… Но и терять снасти не хотелось. Я решился… Приготовил для этого дела ломик-выдерку, связку всех ключей, какие смог найти, кроме всего большой кухонный нож, им щепали лучину для самовара, нож — это уже с глупого ума…
Ночью, когда убедился, что мать уснула, тихо оделся, вышел на двор и так же тихо, стараясь не брякнуть щеколдой, закрыл за собой ворота. Было холодно и ветрено. Ветер подвывал в проводах. По-осеннему, по-ночному жестко шумели в тополях последние листья. Тополя мотали ветками в мутном небе. Я шел, держа ломик в руке, нож сунул за пояс, карман оттягивала связка ключей. Воровские снасти придавали мне смелости. Особенно ломик. Ну-ка, сунься кто — и получишь. Еще и нож есть. Великое дело — оружие… В то же время я был как-то безнадежно опустошен одной непрерывно токающей мыслью: иду воровать… Иду воровать… Иду воровать… Словно бы сердце так стукало, слышал его: воро-вать, воро-вать, воро-вать… Правда, ведь свое… отобранное, пытался я успокаивать совесть. А все-таки… Все-таки: воровать… До Ключевской дошел необычно скоро. Нигде не было ни огня, ни черной тени прохожего. Улица вымерла, потонула в сумраке. Не стихая шумят тополя. Ночью чащихинский забор показался выше. В хибарке не было огня, но окна ее как-то светились, точно потаенно-насмешливо наблюдали за мной.
У забора на меня напала дрожь. Зубы дрожали, я стискивал их — тогда дрожали спина и руки. Я глядел на окна хибарки, на ворота, по-прежнему открытые, и все пытался унять эту подлую дрожь, кусал губы, стискивал кулаки, сжимался и ежился. С полчаса, наверное, так прошло, пока немного успокоился, вдруг решительно взялся за верх забора. Я хотел по забору влезть на голубятню и в случае чего спрыгнуть тут, хоть было высоко. Сунул ломик за ремень, нож бросил в лебеду. Ну его! Еще напорешься. Подтянулся. Забор ужасно затрещал, доска обломилась, я свалился, вскочил, кинулся бежать. Остановился. Ждал как на пружинах. «Будь ты проклят», — ругал забор, даже грозил ему кулаком, точно он был в самом деле виноват. Потом, постояв еще с полчаса, убедясь, что никто «там» не проснулся, я подошел к воротам и очень робко сунул голову во двор. Боялся — нет ли собак, но собака, конечно, подняла бы неистовый лай в ответ на мои неловкие действия — значит, ее нет. Как видно, Чащихины не боялись быть ограбленными. Три раза я совался в эти ворота и всякий раз ворочался, сердце билось, трепыхалось, как подстреленная птица, и наконец, собрав в себе все в какой-то ледяной ком, я отчаянно шмыгнул туда, пролетел под забором, оказался возле голубятни. Опасаясь, что этот ком растает, разожмется, я так же решительно полез по короткой приставной лестнице. Взобравшись — выдернул лом. Про связку ключей, оттягивающую карман, забыл. Теперь надо ломать замок. Ломать. Но ведь все загремит, заскрежещет и заскрипит так, что вылетят хозяева и что тогда они со мной сделают? Куда я денусь? Мне даже не спрыгнуть с голубятни на улицу — высоко, когда глядишь сверху. Но что это? Замок открыт! Просто продет в скобку, и только. Может, он совсем не запирается… «Неужели не заперто?» — подумал я и, выдернув замок из пробоя, потянул дверцу. Она заскрипела, открылась, обдав меня теперь уже каким-то редким колючим ознобом. Пахнуло голубиным пометом, в темноте завозились, заворковали птицы, послышался звук их крыльев. Клетки — вот. Стоят у порога. Птички испуганно бьются, колотятся в них. Вспомнил, что не взял спичек. В голубятне темно, ничего не видно. На ощупь шарил по полкам: вот тайник — где второй? Нет. Вот западенка… Эта со снегирем, кажется… А где щегол? Щегол! Мой щегол, из-за которого, может, я и полез сюда. Сейчас показалось, что мне никто больше не нужен — только бы вызволить щегла, только бы он нашелся… Шарил и у порога, и по стенам, голуби перепуганно били меня крыльями по лицу, капали на руки горячим пометом, а я все не мог найти щегла. Да вот же он — головой сбил с гвоздя еще одну западенку у входа. Она упала, и я различил в ней трепыхающегося щегла. Совал тайник в расстегнувшуюся рубаху, западенки под руки, клетку, и все мнилось, сейчас, сейчас распахнется там дверь и кто-то заорет, кинется сюда…
Едва не упал с голубятни, слезая с клетками. Очень долго бежал к воротам. Необыкновенно долго. Я застрял в них вместе с клетками, протиснулся, одна клетка хрустнула, вылез, наверное, был близок к обмороку, всего трясло, лицо холодело непонятным ознобом, а спину стегало, точно по ней шили на швейной машине… Задыхаясь, я добежал до угла, тут остановился, перевел дух, почувствовал, что весь мокрый: и лицо, и рубашка, и руки. Мокрый, как мышь, побывавшая в мышеловке. Вспомнил, что забыл там, у забора, кухонный нож, и, оставив клетки, на заплетающихся ногах побежал туда, нашарил его в лебеде, вернулся и уж тогда в полном изнеможении (как писали когда-то) побрел домой, с клетками в руках, с тайником, торчащим из-за пазухи, и с ломиком, который сунул туда непонятно когда, теперь понял, что он холодит тело, как тяжелая змея… Оказывается, это очень трудно — воровать.
И только дня через два, вдруг испытав прилив необыкновенной храбрости и желания блеснуть своей удалью, ни с того ни с сего рассказал обо всем матери. Она слушала меня с побелевшим лицом, потом встала, заходила по комнате. Не понимая ее, я все еще улыбался.
«Сейчас же, сейчас, — глухо сказала она, точно задыхалась и ей не хватало воздуха. — Сейчас же выпусти всех этих птиц. Выпусти. Ты понял? Нет? Сейчас же!!» — Она стала снимать клетки с окна, и я с большим трудом, ловя ее за руки, уговорил подождать до утра. «Куда же птицы полетят ночью?» Поклялся, что не буду больше ни ловить, ни ходить в парк. А птиц завтра отпущу. Она немного успокоилась, но все еще ходила по комнате так, что скрипели половицы, сморщившись, захватив лицо ладонями, повторяла: «Какой ты еще глупый! Господи, господи, какой ты глупый…» Она вздыхала и всхлипывала, вытирала глаза тыльной стороной руки, тем беспомощным жестом, каким это делают все женщины, успокаиваясь, а я стоял, не зная, что мне делать, — хотелось зареветь, как маленькому, и я украдкой, когда она не видела, тоже вытер глаза — почему-то первый раз в жизни я подумал о матери как просто о женщине, она так по-женски вытирала слезы, подумал, что она еще не старая и еще красивая, если б одевалась получше, если б не эта война, которую она переживала, конечно, больнее меня и в тысячу раз, наверное, тяжелее…