СТЕКЛЯННАЯ ВЕСНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТЕКЛЯННАЯ ВЕСНА

Непонятный человек ювелир Федор Иваныч. Одутловато-насупленный, он донельзя молчалив и угрюмо суров. Среди ювелиров и гранильщиков слободы Насонов считается одним из лучших. Ему дают самую сложную работу, и с рассвета до ночи можно видеть его перед окошком, как он паяет, клепает, подпиливает. Летом дверь в комнатушку не затворяется, и я с порога тихонько слежу за Федор-Иванычевой работой. Потом, осмелев, я перебираюсь в угол на сундук и там сижу заколдованный, завороженный его умением.

Смотреть, как работают люди, всегда интересно. Чинят ли бесконечно братья Михеевы огромный американский мотоцикл «Индиана»; или кривой, похожий на старого петуха, плотник Зыков — всегда с плоским карандашом за ухом, с желтеньким складным метром в кармане спецовки — строгает на своем верстаке; копают ли рабочие ямы, выбрасывая сырую оранжевую глину, — мы с Веркой всегда тут.

Без нас не обходится постройка семиэтажного дома на пустыре за соседней улицей. Мы торчим там по целым дням, глядя, как каменщики кладут и ровняют раствор, ловко втискивают в него ряды кирпичей, пристукивают треугольными лопатками. Хорошо глядеть, а еще бы лучше самим взяться — строгать, пилить, класть кирпичи…

Иногда в нашу улицу приходят художники. Они останавливаются всегда возле избушки Пашковых. Расставит художник треногу, стул, ящик с красками и начинает по бумаге или по холсту осторожную прорисовку.

Я стою поодаль и постепенно приближаюсь по полшага. Вижу, на холсте сперва блекло, некрасиво, а потом все увереннее, яснее проступает большой тополь, ворота, угол крыши нашего дома, а там и вся зеленая основинская улица, такая похожая и неотразимо запоминающаяся. Как хорошо художник смешивает краски на дощечке, выдавливает их из маленьких тюбиков (вот бы мне такие тюбички). Краску хочется попробовать языком, а самый оловянный тюбик куснуть на зуб. Он берет краску на кисть и кладет на холст осторожно, откидываясь, смотрит, посвистывает тихо.

Все у художника получается словно бы красивее, сочнее. Чего, например, хорошего в гнилой хибарке-развалюхе? А тут она так живописно покосилась, так хорош над ней тронутый инеями тополь и неяркое небо в длинных перовых тучах. Все бы смотрел да смотрел. Обсуждая с Веркой работу художников, я всегда говорил, что, если бы мне краски, я бы еще получше нарисовал. Мне и впрямь казалось, что дело лишь за ящиком с оловянными тюбиками.

Однажды мать принесла тонкий рисовальный альбом и картонную палитру с налепленными пуговицами красок. Я обрадовался им несказанно, побежал, мыть руки. Ну, теперь держитесь, художники! Теперь держитесь! Что бы такое нарисовать? Даже не знаю что… Надо начать, а там видно будет… Я благоговейно обмакнул кисточку в стакан, растер, размочил голубую краску и положил первый сочно-яркий мазок. Я любовался им с полчаса. Пусть это будет небо, мартовское ясное небо. Я нарисую желтое солнце, ручьи и тающий снег. Только вот какого он цвета, тающий снег? Какого цвета? Дальше дело пошло хуже. Небо получилось матерчато-голубое, жесткое и плоское. На него не хотелось глядеть. Тогда я решил, что не хватает облаков, набрал синей краски — густая грозовая синева перекрыла горизонт, я добавил черной, и туча превратилась в ужасную лиловую грязь. Я повторял опыт снова и снова, пока хватило альбома. Ничего путного у меня не получалось.

Я бросил рисовать. Но краски по-прежнему влекли.

Я видел их в зареве закатов. Голубые, розовые, красные, желтые тона. Эх, если бы научиться, как те художники… А то и краски уже протерлись до дыр, а все толку нет.

Работа Федора Иваныча напоминала все работы вместе. Вот он тянет и вальцует серебряную проволоку. Кует на маленькой наковальне игрушечным молоточком. Плавит на углях блестящие кольца.

Лицо Насонова с красными бровями, переспелой клубникой носа и прокуренными усами немо молчит. Меня старик словно не замечает. Взглянет исподлобья сквозь проволочную оправу очков и снова пилит, плавит, дует на пышущий пламенем уголь через изогнутую на конце февку.

А на верстаке одна за другой появляются серьги с фиолетовыми аметистами. Тихим огоньком лучатся топазы. Желто горят граненые камушки. Временами Федор Иваныч, точно как художники, откидывается назад, воздев брови и очки, смотрит на серьгу, поворачивает в желтых пальцах и, наконец, тихонько кладет на место. Он шарит в карманах ватных, лаковых от копоти штанов, достает кисет и, скрутив газетную цигарку, наподдевав в нее табачку, сладко затягивается. И кашляет, кашляет, кашляет…

В комнате Федора Иваныча низко. Окна выходят в огород. Крепко стоит запах махорки, кислот, ламповой копоти. Убранство комнаты простое: справа от входа, у окна, верстак, стул с кошмой, по стенам рядами заткнуты за ремни щипчики, напильники, ножовки, пилы, широкие в ладонь и узкие, как струна. Там же сверла, дрели, долота. На окне — пузырь с голубой водой. По верстаку февки, куски угля, керосиновые жестяные паяльники один другого меньше. В треть комнаты русская печь с неметеной сорной лежанкой. Там спит грязная белая кошка Липа. Занавески с цветочками, полка с кастрюлями, сундук в углу, стояла в простенке и железная кровать с тремя подушками в ситцевых наволочках — вот все, что есть у Насонова и его старухи Лизоньки. Детей у них нет и не было. Никто к ним не ходит. И целые дни Лизонька чего-нибудь стряпает или ворожит в засаленные карты. А Федор Иваныч молчит за верстаком, только кашляет долго и смешно: эхе-хе, эхе… хе, эхе… хе — так сто раз подряд.

Смотреть, как работает старик, я прибегал каждый день. Временами мне начинало казаться, что я уж чему-то научился. Вот, например, я и сам бы мог отшлифовать то некрасивое пока, черное и закоптелое кольцо, чтоб стало оно до боли блестящим, бросающим солнечные зайчики по стенам. Я мог бы вставлять камушки с серебряным переливом в золоченую оправу и загибать тоненьким молоточком боковые зубенки держала. Мог бы взять тусклую яшмовую досочку, совсем некрасивую, и отполировать ее до зеркального глянца, когда в полную красоту проступит неповторимый рисунок камня. Мог бы… Однако, помня позорный провал с красками, я сердился сам на себя.

В руках Федора Иваныча все получалось легко и просто. Иногда я замечал, что старик словно бы внимательно поглядывает на меня из-под очков. Но говорить он по-прежнему ничего не говорил. Он и со старухой своей объяснялся почти как немой.

Так было до тех пор, пока Федор Иваныч не запивал. Случалось оно не часто, зато основательно. Обычно запой приходил после большой получки. Утром Насонов завязывал в ситцевый платок «сдачу», надевал рыжую кепку, брал свою железную тросточку и уходил.

А где-то в середине дня на улице раздавалась пьяная песня. Песня приближалась, и, расхлябянив калитку, старик издалека кричал на весь двор пропитым голосом:

— Ллизонька… Цыпонька… Домо-о-й!

Лизонька, сидевшая на лавочке с другими ветхими неудельными старухами, послушно ковыляла в сени. И начиналось беспробудное пьянство. Старики пили оба.

Пьяный Насонов был необыкновенно разговорчив. Он приставал ко всем на дворе, рассказывал разные истории, хвастал. А то плакал мутными слезами, сидя на пороге, грозил Лизоньке рыжим кулаком.

— Нне жена ты… мне… Да! Холостым я родился… холостым и помру…

Лизонька не возражала. Довольно болтливая старуха, в пьяном виде она была молчалива, как мышь.

В такие дни я не ходил к Федору Иванычу, скучал и с нетерпением дожидался конца запоя.

Взрослые удивляли меня. Зачем они пьют водку? Она же такая противная. Ну, если б хоть как фруктовая вода… Пьют для веселья? Но от веселья не плачут… Может, Федор Иваныч напивается оттого, что нет у него детей? Тогда почему еще пуще пьянствует сапожник Пашков, у него детей-то целых шестеро…

Наконец, пропив все, что можно, опухший, еще более одутловатый и суровый старик филином сидел на лавке во дворе, казалось, безучастный ко всему, нещадно смолил махорку. Это означало конец запоя.

Однажды, когда я проходил мимо, Насонов вдруг остановил:

— Ты пощщему хходишь ко мне? А?

— Интересно…

— Правда?

— …

— Я сам вижу. Ты… ходи. Хощщешь, я тебя всему ннаущу… А?

— Хочу.

— Вот и ходи. Все-е тебе покажу. У тебя знаешь что есть… Не-ет, брат, не знаешь ты еще. Ничего-о не знаешь. А вот я знаю. Да. Взгляд у тебя есть… Понял?

— Нет.

— И не поймешь пока. Взгляд — это мно-ого… Да…

Я молчал, несколько даже напуганный и удивленный его речью. Никогда он со мной не говорил, а тут, какой взгляд? Почему взгляд? Спьяну это он, должно быть. Я не любил и боялся пьяных.

А Насонов продолжал:

— Я все-е знаю… Да… Семьдесят первый год землю топщу. Вот какая нонче весна? Какая весна, спрашиваю… А?

— Хорошая.

— Нет. Худая нонче весна… Стеклянная… И снег будет и дождь… Да…

Какой снег?! В мае-то! Стоял светлый безветренный вечер. Небо на закате спокойно-розово. На тополях расхохлатились почки. Малиновка, дрожа хвостиком, пела на коньке сарая. И почему весна стеклянная? Этого я совсем не мог понять, робко спросил:

— Федор Иваныч, как это стеклянная?

— Пощщему? А потому что нет ей настоящей цены. Понял?

Я снова ничего не понял, но промолчал.

Федор Иваныч тяжело встал, плюнул на цигарку и направился домой своей стариковской иноходью.

Я сел на лавочку, так и сяк прикидывал слово «стеклянная» в приложении к весне. Все-таки оно ничего не объясняло. Было известно только, что стекло у ювелиров не ценится, хоть его и часто берут в поделки, мешают с топазами, крашеное «рубиновое» ставят в дешевые перстни и серьги. Но к чему тут весна? Была та весна теплая, ранняя. Рано согнало снег. В конце марта просохли дорожки. Побелели городские мостовые. Скворцы тоже не опоздали. Трава на пустыре проклюнулась вовремя.

Я снова поглядел на небо. Закат был чист. Лишь одно узкое облако, точно белое разлохмаченное перо, протянуло острие на синеющий север. Большая звезда мигала там.

И разве станет малиновка петь к ненастью? А она продолжала свою грустную песенку теперь уже прямо возле меня на выступающей повыше доске забора. Где-то малиновка будет гнездиться нынче? Каждое лето мы искали ее гнездо. Не для того, чтобы зорить. Нет. Но было страшно интересно взглянуть на нежно-голубые яички, лежащие грудкой средь соломинок, перьев и травинок в гнилой выемке бревна под застрехой.

В детстве вообще очень хочется искать гнезда птиц, будь это хоть даже обыкновенная курица.

Куриц у нас держали много. Неслись они в конюшне. Но часто находил я и потаенные гнезда на сеновале и под крыльцом. В прошлом году потерялась породистая красная кура, которая несла крупные желтоватые яйца с мелкими крапинками. Куру искали по всему околотку. Мать ругала меня и бабушку. Курицы не было. И все решили, что она как-нибудь прокралась к Пашковым. Оттуда курицы не возвращались. А дней через пять я обнаружил пропажу. Курица сидела в дальнем углу огорода, в дремучей картошке. Со всех ног я пустился сообщить о находке, но, добежав до сенок, остановился. А что, если дождаться, пока она выведет цыплят, и объявить тогда? Сказать о находке очень хотелось, так и подмывало, но было мне жаль гнедую хохлушку. Таких вот «паруний», которые начинали с квохтаньем искать место для гнезда и вечно куда-нибудь девались, мать и бабушка подвергали настоящей пытке. Хватали курицу за крылья и купали в бочке с холодной водой.

Чтоб никто не узнал о моей затее и курица как-нибудь не объявилась, я заделал все лазы и дыры в заборе, а парунье носил каждый день горсть овса и консервную банку воды. Сидела она очень долго. Еще дней шестнадцать. Я уже устал ждать, решил рассказать бабушке, как вдруг услышал под вечер, что клушка с кем-то разговаривает. «Квох, квох», — мягко кудахтала она. Желтенькие пуховые шарики перекатывались у нее меж лапками. Их было целых одиннадцать.

Я подождал два дня, пока цыплята подрастут, и торжественно пригнал семейство к самому крыльцу.

Удивлению всего двора не было конца. Бабушка и мать изумлялись так, будто цыплят выпарил я сам, а не добрая толстая квохтуша. Меня редко хвалили, и я от смущения убежал в огород, ведь, если по правде сказать, цыплят мы с наседкой вывели просто ради озорства.

…Долго я сидел на лавке, припоминая разные случаи и проказы, и поплелся спать лишь после двадцатого обещания выпороть «как Сидорову козу».

Кто был тот Сидор, что за бедная его коза — мне неизвестно, а обещание такое я слышу каждый день.

Я не люблю спать. Не люблю, если мать и отец в выходные ложатся спать днем. Бывает, в солнечный полдневный зной такой невыносимой скукой веет из родительской комнаты вместе с храпом и посапыванием. Мне тоже приказано спать. Я ворочаюсь, комкаю простыню. Скучно жужжат мухи под потолком. Солнечные пятна еле-еле ползут по стене. Еще когда-когда они доберутся до угла, и все будут вставать. В конце концов удираю, потихоньку отворив окно, на сени Кипиных, оттуда по двери вниз и — я на дворе.

…Ночью пробудили стук и шорохи. Прислушался. По стене шуршал, царапался дождь. Ветер с маху бросался в рамы. Брякало железо на кровле, словно кто-то ходил там редкими шагами:, Я слез с кровати и откинул штору. В мутной тьме сыпал снег вперемешку с дождем. Качался фонарь на уличном столбе. Перед ним беспрерывно и косо летели снежинки.

Снег. Все было так неожиданно, что, уже лежа под одеялом, я не мог заснуть, с тревогой думал о скворцах и о той малиновке, у которой уже, наверное, гнездо. А ласточки? Как же будут ласточки? Ведь они ловят букашек только в воздухе.

Наутро была полная зима. На четверть, как сказала бабушка, выпал снег. Злой ветер задувал с севера. Деревья, покрытые замерзшим дождем, обратились в ледяные. Удивительный стоял сад Сычова, весь в ледяной коре, в сосульках, блестящий и холодный. «Вот она, стеклянная весна», — с уважением вспомнил я слова Насонова. Сад и впрямь позванивал, как стеклянный.

Я бесцельно бродил по снегу. Следом ходила собака. Она радовалась снегу и то принималась кататься, ерзать на спине, подняв лапы кверху, то поддевала мордой снег, глядела лукаво, приглашая подурачиться.

К вечеру снег повалил с новой силой. Бабушка говорила, что так же было лет сорок назад, в какую-то троицу.

И новое утро было не лучше. Метель. Ветер. Холод. Я чуть не плача грозил ветру кулаком. Не стало скворцов в моем скворечнике. Малиновку я видел под навесом. Она бегала по земле, прыгала по ящикам. Я набросал ей крошек, но птичка даже не поглядела на них. А под вечер я вытянул из снега за крыло мертвую ласточку. Она уже закоченела, один глазок прижмурился, другой мертво глядел на меня. Ласточка… Я всегда ждал их прилета. Радовался, когда долгохвостые говорливые птички вдруг появлялись, прямо из неба, на проволоках телеграфного столба. И вот ласточка погибла. Наверное, и остальные тоже. Их было четыре.

Я погладил птичку по спине, попробовал посадить на палец, подышал, слабо надеясь, что она как-нибудь оживет. Ничего не получалось. Птичка по-прежнему тускло глядела одним глазком, и также были взъерошены красноватые перышки на ее горле. Ласточка умерла. И, пожалуй, то был первый случай, когда с такой очевидностью я понял сущность смерти и возненавидел ее от всей души.

Я зарыл ласточку в снег за сараем. Пошел домой, отирая горячие слезы.

В это время отворились сенки Федора Иваныча. Старик с порога замахал рукой.

— Зайди! — сказал Насонов. Наверное, он в первый раз говорил со мной трезвый.

Я переступил порог. В комнате жарко топилась печь. Лизонька стряпала пироги с сырым мясом, А на печи, отгороженные обрывком рыбачьей мережи, бегали десятка полтора мокрых, черноглянцевых и взъерошенных скворцов.

— На пруду… Возле плота подобрал. Совсем озябли… Пурхаются в снегу, а силы лететь нету, — говорил Федор Иваныч и незнакомо улыбался. Вечно хмурое лицо его оттеплело. — Чем кормить-то? Им червяков подавай. И то всех им вытряс. На леща заготавливал…

— Они хлеб едят и кашу. Можно в молоке хлеба намочить, — посоветовал я.

— Ну это устроим… Главное, чтоб… Цыц, проклятая! — топнул он на кошку, которая тихо-тихо пошла к приступку, не сводя алчных глаз с печи.

— Унеси-ка ее хоть к Кипиным. Наделает она мне делов, — сказал Федор Иваныч.

Снег стаял лишь на пятый день. Пар закурился над землей. Вернулись мои скворцы. И малиновка уцелела. Через неделю снова чисто звучал ее малиновый голосок. Только ласточки не воротились. С тех пор их уже не было на старом сарае.