ТРУДНЫЙ ДЕНЬ ПОРУЧИКА МУХИНА[30]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ТРУДНЫЙ ДЕНЬ ПОРУЧИКА МУХИНА[30]

I

Поручику Мухину снилось, что он спасся с потопленного миной корабля и сейчас плывет в шлюпке, переполненной людьми. Но на море — буря, шлюпку бросает из стороны в сторону, люди, находящиеся рядом с ним, толкают его и он толкает их. Мухин знает, что гибель возможна, но не обязательна, ибо уже виден берег, и этот берег, скалистый, с зубчатой стеной крепости, совсем близок, но доплыть до него очень трудно, потому что из воды то и дело появляются страшные, огромные костистые руки с когтями на пальцах, и эти руки хватаются за борта шлюпки, стараясь ее перевернуть.

По рукам этим, по отвратительным когтистым пальцам, бьют веслами, и Мухин бьет, но их так много, что едва ли шлюпке уцелеть. И от этого в сердце ощущение щемящей тоски и страха; хотелось бы крикнуть, взывать о помощи, но уж одна из страшных лап хватает за горло, сжимает его, и голосу нету.

А на зубчатой стене старинного укрепления («Это Владивосток», — твердо знает Мухин, никогда Владивостока не видевший) стоит жена Валя, смеется и манит Мухина к себе рукой. И на ней зеленая вязаная кофточка, такая же зеленая, как и волны вокруг лодки. «Чем смеяться, лучше помогла бы! — с отчаянием думает Мухин. — Хоть бы камнем со стены бросила!»

— В Харбине не останавливайся, — весело кричит Валя. — Прямо проезжай во Владивосток. Я хорошо устроилась с квартирой и со службой — меня назначили начальником штаба подводных лодок.

— Но меня душит рука! — пытается крикнуть, но только хрипло шепчет Мухин в ответ.

— Не бойся этих рук, они ручные, — все-таки отвечает Валя. — Бросайся вплавь.

Исполняя то, что ему велит жена, Мухин отрывает руку, ухватившую его за горло, и хочет выпрыгнуть из лодки. Но тогда кто-то из сидящих рядом хватает его за ногу и тащит к себе. И Мухин просыпается. Кто-то трясет его за ноги.

II

Хлопнула дверь, дохнув в теплушку облаком морозного пара.

Это вернулся с поста часовой — чех. Теплушка гудела от храпа спящих. С двухъярусных вагонных нар лезли ноги в грубых солдатских ботинках и сапогах. Маленькая керосиновая коптилка озаряла лишь середину нутра вагона с грудой угля и мешками на полу, со стойкой для винтовок у стены противоположной двери.

Светила она и на прокопченную железную печь с трубою, выведенною через крышу вагона. Печка эта уже угасла, и солдат, сунув винтовку к стойке, первым делом и занялся печью — подбросил в ее жерло несколько лопаток угля. Потом он принялся будить свою смену.

Очередной не принадлежал к составу чешского полка. Это был колчаковский офицер, подобранный в эшелон на одной из станций за Красноярском. Взяв его с собою из жалости, чехи обязали спасенного ими поручика выполнять все те обязанности, которые тяжелые условия передвижения налагали и на них самих. Одной из этих обязанностей было ночное окарауливание эшелона.

Поручик, конечно, охотно согласился на эти условия, он принял их даже с удовольствием, ибо они выводили его из положения обузы только лишь призреваемого. Это же обстоятельство способствовало тому, что между ним и чехами, всё солдатами, установились добрые, даже сердечные отношения.

— Мухин, эй, Мухин! — дергая офицера за ногу, мягко затявкал чех. — Вставай, твой черед.

И слово «черед» он произнес на чешский манер, с ударением на первом «е».

Мухин приподнялся, очухался и, поняв, что от него требовали, стал выползать из-под верхних нар — он спал на нижних, где ему было отведено место. Вылез, закурил и, собираясь на пост, спросил, здорово ли холодно.

— Зимно, — кратко ответил чех, уже освободившийся от шинели и, тоже с папиросой во рту, отогревавшийся у распылавшейся, загудевшей огнем печки. И, мешая чешский язык с русским, он стал рассказывать, что в поселке, занятом какой-то красной воинской частью, не всё, видимо, благополучно: не спят большевики, всадники скачут, много шуму и крику.

— Это, пожалуй, наши с запада подходят, — сказал поручик Мухин. — Тогда мы вышибем красных и отсюда, и из города.

— Может, и так, подходят, — согласился чех. — Но боя не будет.

— Почему? — удивился Мухин.

— Не будет, — не объясняя, повторил чех, залезая на верхние нары. — Так у нас в штабе говорят.

Мухин не стал расспрашивать, он догадывался: вероятно, чехи уже договорились с большевиками. Затянув туже ремень поверх шинели, он нырнул в дверь, вновь дохнувшую в нагревшееся нутро теплушки облаком морозного пара, и сразу же ледяными струйками он начал заползать ему в рукава шинели и покрыл ледяной коростой усы у рта и ресницы.

На путях станции (это была Иннокентьевская) стояло несколько эшелонов, все чешские. Над приземистым зданием депо, около которого ярко светил высокий электрический фонарь, поднимались белые клубы пара, а дальше, за путями, в интервалы ограждающих их пакгаузов, виднелись редкие огоньки селения.

Мухин стал похаживать около своего и двух соседних вагонов, которые ему надлежало охранять. Он вглядывался, вслушивался. Шипели паровозы в депо, что-то лязгало там и стучало. Попривыкшее ухо стало улавливать и те звуки, что доносились из поселка: отдельные голоса, выкрикивание команды, топ скачущих лошадей. На путях же было тихо. Кое-где, чуть видные, маячили часовые, как и Мухин, охранявшие эшелоны, а дальше, в самой целине ночи, как звезды разной величины, мерцали огни далекого Иркутска. А над всем этим, темно-синее, бархатное, траурным, точно погребальным, покровом распростерлось небо, и лучистые звезды казались нашитыми на него.

Мороз был очень жесток, и, крутясь у вагонов, Мухин, чтоб ноги не заледенели, делал иногда перебежки. И вдруг он остановился — слева, со стороны поселка, до его ушей донеслось хоровое пение. Но не оно, хотя и необычайное в этой обстановке, превратило поручика в статую, а то, что пели: несколько, может быть, десять-пятнадцать голосов нестройно, но всё же напевно и надрывно тянули:

Вечная память,

Ве-ечна-ая па-амять.

Что это могло быть? Что могло означать это церковное похоронное пение глубокой ночью, на станции, занятой большевиками? Кого хоронили и кто хоронил? Все эти вопросы столкнулись в голове поручика Мухина, и он не выдержал. Всего десять саженей отделяло его от того пакгауза, из которого или около которого пел этот мрачный хор, ни один из эшелонов не загораживал ему дорогу. И Мухин, крепко сжимая винтовку и вдруг перестав ощущать через рукавицы холод ее раскаленных морозом металлических частей, бросился вперед через пути.

Он добежал до ограды из колючей проволоки, ограничивающей доступ к станционным путям со стороны поселка, и остановился у этой преграды, осматриваясь. Проволока тянулась по линии тыльной стороны строений, всеми своими корпусами подходившими к путям. Мухин подбежал вовремя: в тот самый момент, когда он, тяжело дыша, остановился у заграждения, из пакгауза, что оказался справа, видимо, из двери его, обращенной в сторону поселка, — выходило странное шествие: десятка два людей во всем белом двигались в кольце вооруженной охраны. Белые-то и пели, и белизна их одеяний объяснялась тем, что все они были в одном белье, то есть раздеты до нательных рубах и кальсон. Недоумение офицера продолжалось только какую-то долю секунды — в следующий момент он всё себе уяснил, но это уяснение было ужасно: большевики, раздев донага своих пленников, заставляли их босыми ногами идти к месту казни… голыми ногами по обжигающему льду. Что мешало насильникам расправиться с обреченными тут же, у пакгауза, или даже в нем самом? Конечно, присутствие на станции чешских эшелонов, — полоса отчуждения, по договору чехов с большевиками, в момент прохождения по ней чехословацких воинских частей принадлежала последним. Но, конечно, своих жертв вели совсем недалеко от станции, может быть, до первых домов поселка.

И вот раздетые и разутые люди шли в смерть по сорокаградусному снегу и сами отпевали себя — слова похоронного песнопения далеко, далеко разносились в замороженном, как бы хрустальном воздухе. Спасшийся от такой или подобной же участи только тем, что он стал чешским солдатом, поручик Мухин ни о чем не думал и не рассуждал. Передернутый затвор послал патрон в ствол, ствол лег на проволоку, Мухин чуть присел, чтобы прицелиться…

Вспоминая после обо всем том, что затем произошло, Мухин поражался именно автоматизму всех своих движений и действий. Сознательность разума совершенно их не контролировала. Всё это было совершенно равносильно тому, когда, увидев утопающего, спасать его бросается человек, не умеющий плавать. Мухин забыл о себе, им владел благороднейший из человеческих инстинктов: самодовлеющая реакция на насилие, реакция, не допускающая насилию остаться без наказания…

Мухин выстрелил в ту группу одетых в шинели и вооруженных людей, что шли впереди белых привидений, певших песнь смерти. Он не мог вспомнить, прекратилось ли пение после его первого выстрела. Он клал выстрел за выстрелом по разбегающимся черным фигурам. Потом он вырвал из подсумка вторую обойму и стал перезаряжать винтовку. Тут к нему подбежали сзади и опрокинули его в снег. Он сопротивлялся, но его держали. Он думал, что это красные.

Но это были чехи.

III

После, уже в станционном здании, чех-офицер с хорошо выбритым, откормленным лицом и в франтовской шинели, сидя за столом, говорил поставленному перед ним поручику Мухину:

— Я чешский комендант, я могу вас расстрелять, — и слова «комендант» и «расстрелять» звучали в его речи не по-русски.

— Нет! — хрипло ответил Мухин.

— Почему нет? — удивился и обиделся чех. — Вы чешский солдат. Только! Вы обязаны были охранять эшелон. Только! Вы бросили пост, вы открыли огонь по большевикам, с которыми у нас заключен теперь нейтралитет. Вы есть военный преступник. Вы есть неблагодарный преступник, который за добро заплатил нам злом.

Чех коверкал русскую речь и его произношение было комично.

Но Мухину было не до этого. После всего того, что произошло, он чувствовал во всем теле страшную усталость, невероятную слабость, и ему больше всего на свете хотелось лечь, лечь куда угодно, хотя бы вот на этот холодный и заплеванный станционный пол — лечь и немедленно же уснуть. Ведь он сделал что нужно, и сделал хорошо, а что с ним теперь будет — не так уж важно.

Но вместе с усталостью пришло к Мухину и спокойствие. Помолчав несколько секунд, он сказал:

— Они вели убивать пленных… Моих соратников. Как я мог это выдержать? Как смел бы я это выдержать!

— Но это было не на нашей территории! — опять закипятился чех. — Мы не вмешиваемся в дела большевиков, чтобы они дали нам возможность без помех добраться до Маньчжурии. Вы были чешским солдатом, вы — преступник! Мы выдадим вас большевикам, если инцидент расширится и они потребуют этого!

— Что я могу возразить против этого? — пожал плечами Мухин. — Да это и не так важно. Но вы, то есть ваше командование, виноваты в судьбе тех несчастных, которых я хотел защитить. Собственно, вы виноваты, — подчеркнул он, — и в их гибели: ведь большевики содержали этих пленных на вашей территории… Да, да, — повысил голос Мухин, стараясь быть услышанным в гвалте поднявшегося возмущения и протестов. — Ведь весь пакгауз стоит на земле железной дороги и только дверью был обращен к поселку!

Справедливость слов поручика Мухина ничем нельзя было опровергнуть, его можно было только перекричать, принудить к молчанию, выбросить из помещения комендатуры. Это и сделал офицер, приказав отправить Мухина в арестное помещение. Таковым оказалась негодная для собственного своего назначения станционная уборная, в которой Мухина и заперли. К счастью, в ней было очень тепло, почти жарко. Оставшись один, офицер лег на пол, пристроив под голову оказавшуюся почему-то тут же пустую патронную цинку, и мгновенно уснул.

Утром Мухина разбудили и сказали ему, что он свободен и может идти на все четыре стороны: станцию Иннокентьевскую заняли каппелевцы. Прямо из вокзала офицер отправился в свой эшелон, где в вагоне оставались у него кое-какие вещи. Чехи встретили его равнодушно, как будто ничего и не произошло. Этой выдержке их Мухин даже подивился.

— Прощайте! — обратился Мухин к своим недавним сотоварищам. — Пришли наши части, и я ухожу к ним. Простите, если из-за меня вам были неприятности. Я сделал то, что обязан был сделать.

— Ничего! Прощай! — ответило ему несколько голосов. А сосед Мухина по нарам, пожилой уже чех из Богемии, пожал ему руку и сказал ласково:

— Не думай, брату, что мы не понимаем тебя. Но, поступив к нам, ты должен был забыть, что ты русский, а помнить только нас и свой долг как чешского обчана. Мы хотели тебя увезти с собой в Чехию, ты хороший человек, но… не судьба!

И Мухин навсегда расстался с чехами. Осталось у него от этого народа двоякое впечатление: запомнилась сентиментальная чувствительность чехов, способность разжалобливаться (Мухин не мог подобрать другого слова) при виде подбитой птички или больной кошки — и практически сухая черствость во всем том, что затрагивало их интересы хотя бы минимально.

Через час поручик Мухин был принят начальником штаба той воинской части, что заняла ст. Иннокентьевскую. В небольшой комнате обывательского дома было тепло, на окнах стояли цветы в горшках, золотились ризами иконы в углу, — мирный угол какого-то иннокентьевского мещанина.

Начальник штаба, черноусый, румянощекий подполковник с ученым значком на мундире, говорил Мухину:

— Присоединиться к нам? Хорошо, прекрасно. Очень рады. Но имеете ли вы лошадь, сани, вообще, так сказать, средства передвижения?

— Нет, конечно, — ответил Мухин. — Я уже вам докладывал, что следовал в чешском эшелоне…

— Так вам всего лучше и следовать в нем до Читы. А там явитесь ко мне, и я вас зачислю в часть.

— Но это уже невозможно, господин полковник, — и Мухин рассказал о том, что произошло ночью.

Рассказ Мухина не произвел на полковника особенного впечатления.

— Это, значит, те двенадцать трупов, что лежат неподалеку отсюда. Да, да, почти донага раздеты. Многие штыками поколоты. А чехи — чего же от них ждать. Вот они не хотят, чтобы мы брали Иркутск, сейчас наш генерал торгуется об этом с Жаненом и их командованием.

И вдруг глаза начальника штаба блеснули и почти заискивающе взглянули в лицо поручику Мухину. Заискивающе и оценивающе.

— Послушайте, — переходя с весьма равнодушного на самый ласковый тон, начал офицер, — послушайте! А не сможете ли вы помочь нам в одном маленьком деле? Впрочем, прошу прощения — не в маленьком, а как раз огромном и небезопасном деле.

— Пожалуйста! — привстал Мухин. — Сочту своим долгом.

— Нет, сидите, сидите, прошу вас! — удерживая Мухина рядом с собой на диване, заторопился начштаба. — Дело вот в чем, видите ли… Скажите, у вас на папахе еще чешский значок?

— Я его снял уже. Но он у меня в кармане. Забыл, уходя, сдать.

— И прекрасно, и расчудесно! Да что мы так-то говорим… Вы уже завтракали?

— Нет, еще ничего не ел.

— Ну, так мы с вами сейчас кое-что наскоро соорудим. Но видите ли, в чем дело, и дело, повторяю, очень важное, — начштаба прямо и уже по-начальнически, даже строго, взглянул в глаза Мухину. — Не могли ли вы, пользуясь вашим значком на папахе, пройти в Иркутск и разузнать, как красные готовятся к обороне? Мне, видите ли, передавали, что входы в те улицы, что обрываются у берега Ангары, то есть как раз те, что нам нужны для штурма, красные баррикадируют ледяными баррикадами и устанавливают за ними артиллерию. Если это верно, то нужен другой план нападения, иной, да-с, иной-с. И вот вы бы оказали нам огромную услугу, если бы всё это разведали. Конечно, когда мы прибудем в Читу, я представлю вас за это к надлежащей награде. А, что, ну как?

И полковник впился глазами в лицо Мухина.

Тот ответил тотчас же и совершенно просто:

— Конечно, господин полковник, я сделаю то, что вы мне приказываете. Будет исполнено, господин полковник! — Мухин снова хотел встать, как это подобало по уставу при получении приказания, но начальник штаба снова удержал его.

— Сейчас же, как только мы позавтракаем, и отправляйтесь, — уже по-деловому начал он детализировать приказание. — Как до города добраться, это уже предоставляется вам решить: на поезде, пешком — ведь тут всего шесть верст, да? — или на подводе. Это как хотите. Но, обследовав город, сейчас же, немедленно же возвращайтесь назад. И прямо, конечно, ко мне. Может быть, мы к тому времени выторгуем у Жанена Иркутск. Вот и всё. А пока я распоряжусь относительно завтрака, вот сюда, пожалуйста, в комендатуру… Я вас позову.

IV

В соседней комнате, куда проследовал Мухин, отрядный комендант допрашивал захваченных красных солдат.

— Капитан Крылов, — представился он Мухину. — Присядьте. Я сейчас кончу. Вводите следующего, — приказал он бойцам и, опять обратившись к Мухину: — Только один остался, на три минуты задержимся.

Дверь из этой комнаты вела на кухню, и оттуда появился молодой парень в обычной солдатской шинели, но с красным бантом, пришитым к правой стороне груди. Две красные ленточки банта, замусоленные и свернутые, висли беспомощно. Боец, введший красноармейца, доложил:

— Он, господин капитан, банту свою хотел сорвать, но мы не дали.

— Хорошо сделали, — и капитан Крылов, постукивая карандашиком по столу, стал рассматривать солдата. Мухин обратил внимание на то, что в глазах коменданта была не то ласковая ирония не то самая обыкновенная человеческая ласковость.

— Так, так! — начал капитан. — Значит, так: как пошли наши ребята в красной гвардии служить? Как имя и фамилия? — и карандашик по столу тук-тук-тук. — Фамилия и имя как, спрашиваю?

Красный назвал себя.

— Откуда родом? — и карандашик тук-тук тук.

Красный сказал. Он был еще очень молод, не более двадцати двух лет, и не очень, видимо, робел. И если что его и пугало, так это постукивающий о стол карандаш в руке офицера, приковавший к себе его глаза. Или, может быть, он не решался поднять глаза на лицо коменданта.

— Зачем пошел к красным? — спросил комендант и откинулся на спинку стула, выжидая, какой будет ответ. Но солдат ответил, не задумываясь.

— Так, так! А бант зачем надел? — опять тук-тук карандашиком по столу.

Пленный молчал. Лишь после паузы он выдавил из себя:

— Все нацепляли!

— Врешь! — и комендант отшвырнул от себя карандаш. Ведите во двор, — вслед затем приказал он конвоирам. Солдат покорно повернулся к дверям. Мухин увидел его широкую, сильную спину.

Комендант встал.

— Ну, вот и всё, — сказал он. — А теперь будем завтракать. Так, стало быть, это вы тот самый и есть, что открыли огонь по красным, тащившим на расстрел тех, раздетых? Рад познакомиться! — и он еще раз протянул руку поручику Мухину. — Жестокое, жестокое дело гражданская война, господин поручик. Но что поделаешь? Око за око.

V

К полудню, когда Мухин покидал поселок, день разгорелся ослепительно ярко. Солнце, золотой розой повисшее на безоблачном небе, зажгло снега миллиардами алмазных искр. Влево от дороги белоснежная равнина тянулась до самого горизонта, и лишь одно холмистое возвышение поднималось на ней — там, на далеком от Иннокентьевской берегу Ангары. И этот подъем равнины был увенчан строениями монастыря, тоже белыми, точно серебряными, с золотыми святцами глав и крестов над ними.

При выходе из поселка быстро идущий Мухин стал догонять медленно тащившиеся к городу порожние розвальни с крестьянином-возницей. За санями шла женщина в городской шубке, но с головою, покрытой теплой шалью, и в пимах. Догоняя эту процессию, офицер еще подумал:

— Вот бы подвезли! Но почему женщина не садится и почему они так плетутся?

Оказавшись еще ближе, офицер разглядел, что нет, розвальни не пусты, в них что-то везут, прикрытое белым. И лишь оказавшись совсем за спиной женщины, он разглядел под белой тканью, прикрывавшей поклажу, очертания человеческого тела: везли труп.

Женщина не повернула лицо в его сторону, когда он взглянул на нее. Мухин увидел только кончик носа и молодые полные губы с облачком серебряного пара, вылетавшим из них. Всё остальное скрывала шаль.

— Большевики? — спросил Мухин и кивком головы указал на покойника. Отвечая на вопрос, женщина взглянула на офицера, и Мухин увидел темные глаза под побелевшими бровями и ресницами. Взгляд был страдальческий.

— Да, — тихо ответила женщина. — Муж мой. Сегодня ночью.

— Офицер?

— Нет, — тоном, каким говорят об исключительной неправоте совершившегося, ответила вдова. — Даже не офицер, а военный чиновник. И за что? — и, заплакав, она стала утирать слезы концом шали. — И ведь как убили-то! — продолжала она. — Всего двенадцать человек убили — голых и босых на мороз вывели. Сегодня ночью всего и случилось это, — продолжала она, опять поднимая угол шали к лицу. — Священник между них был, между замученных, отец Николай из села Рассохино. Сама видела: лежит сейчас, седенький, на снегу. Он, когда уж их повели, сказывают, благословил всех, отпущение дал и вечную память запел. Все и запели. Так, себя отпевая, и пошли на смерть…

— Так и убили? — вздрогнув, спросил Мухин. — Никто не попытался освободить?

— Было это, — ответила женщина. — Хотела их белая организация отбить, но белых мало было, говорят, всего три человека. Их большевики тоже покололи. Вот везу, — голос женщины оборвался, — везу прямо на кладбище… И двое детей у меня осталось. Старшему пятый годок. Да вам-то что! — продолжала она уже враждебно, разглядев на папахе Мухина чешский значок. — Ведь чехи-то кругом были, когда их и мужа моего убивали, и не отбили. Может быть, и вы всё это видели и слышали и… не вступились.

Мухин промолчал: ответственное поручение, возложенное на него, требовало конспирации.

— Нет, — через несколько секунд ответил он. — Я ничего не знал, меня не было ночью на станции. Правда, я чех, но я родился и вырос в России, оттого так хорошо и говорю по-русски.

Ему хотелось сказать спутнице несколько теплых слов утешения, но, думал он, какими словами можно было утешить эту несчастную женщину, идущую за покрытым простыней изуродованным трупом ее мужа? Каждое слово тут звучало бы ложью, лицемерием! Лишь к ненависти врагу и к борьбе с ним можно было бы призвать ее, но ведь на руках ее осталось двое маленьких детей, она нищая, несчастная мать. Бремя ненависти и кровавой борьбы ложилось на его, Мухина, плечи.

И Мухин молчал, не находя слов. Выручил возница. Ознобившаяся лошадка не хотела идти шагом, всё переходила в бег. Захолодал и ее хозяин:

— Марковна, — обратился он к женщине. — Да присядь ты, Христа ради, на дровни, поедем пошибче. Ишь, скотина, и та торопит.

Ни слова не говоря, не взглянув на спутника, не кивнув ему, вдова догнала розвальни, неловко села рядом с ногами покойника, ступнями приподнимавшего простыню, и, придерживая эти ноги левой рукой, стала удаляться от Мухина на быстро покатившихся дровнях. И долго еще офицер видел эту жалкую, сжавшуюся черную женскую фигуру.

А потом он как-то вдруг сразу забыл и о ней, и обо всем, что он пережил прошлой ночью. Перед ним было большое дело, которое он должен был выполнить, и выполнить хорошо. И оно заняло все его мысли, ибо он хотел борьбы и верил в победу, несмотря на неудачи, которые несло белое дело. Таково уж свойство молодости — без всяких колебаний переходить от созерцательной грусти к грубым, но живым усилиям деятельности, которой только и оправдывается жизнь.

Поручение, возложенное на него, Мухин выполнил точно: все улицы, выходившие на Ангару, он обошел. Ни на одной из них не было баррикад, которых опасался начштаба. Да и вообще он не заметил никаких боевых приготовлений красных.

Вооруженных людей болталось по улицам много, но именно — болталось. Это были и солдаты местных команд и частей, перешедшие на сторону большевиков, и партизаны, слетевшиеся в Иркутск из деревень и сел. Весь этот сброд мотался по улицам поодиночке и группами, наполнял лавчонки, шумел во дворах.

Если они и проходили строем, то лишь малыми командами, видимо, караульными.

Много на улицах было и чешских солдат, пришедших в город со станции. Свободно расхаживала по улицам и штатская публика. Всё это облегчало Мухину выполнение его дела, и, быстро разведав нужный район и покончив с этим, он почувствовал, что очень проголодался. Да и вообще перед обратным путем на Иннокентьевскую следовало закусить. К тому же хотелось и горячего чая — промерз здорово. Обследуя район, он заметил несколько открытых лавочек, торговавших съестным, и зашел в одну из них.

У хозяина или продавца, пожилого мужчины, одетого в драповый бушлатик — в лавке было холодно, — спросил, нет ли чаю и чего-нибудь поесть? Нашелся и чай, и хлеб, и жареный поросенок. И, присев тут же за стоявший в лавке столик для посетителей, Мухин с большим аппетитом стал закусывать. И, насыщаясь, веселел.

Таково уж свойство молодости — не думать о том, что осталось позади, дурно или хорошо, но прошло все-таки, а жить будущим. И потом — молодость не знает страха. Вот войдет в лавку патруль красных, спросит документы. Что он, Мухин, может предъявить им, кроме значка на папахе? Ничего! И его схватят и убьют, как шпиона или просто белого.

Нет, это не так-то просто! Сначала Мухин начнет «отбрехиваться», потом орать, что он чех, сам перейдет к брани, к нападению, а если и это не поможет, схватит вот этот огромный нож, что лежит перед сонным лавочником, и начнет защищаться. А в драке победит тот, кто напористее, смелее. А если даже и не победит? Наплевать! Ведь до тех пор, пока его убьют или свяжут, сколько смертельных ран нанесет он этим ножом врагу.

Валя? Ну, что же Валя? Она молодая, умная, красивая. Она уже во Владивостоке, у своих родных. Проживет и без него. Но как сладко было бы сейчас ее обнять! Да, сладко, но об этом пока не надо думать. А сон? Ведь звала, и смеялась, и звала. И эти ужасные руки! Вещий сон. Вещий ли? Прямо во Владивосток, не останавливаясь в Харбине! Милая, милая, если бы ты только знала, как еще далек мой путь до твоего города, как он труден!

И, расплатившись, Мухин вышел из лавки и пошел прямо к Ангаре, чтобы по ее буграстому льду перейти к вокзалу и затем старой дорогой следовать к Иннокентьевской.

Мухин подходил уже к берегу Ангары, до реки оставалось всего три дома, когда из подъезда одного из них вышла небольшая группа вооруженных людей. Только двое из них были обыкновенными солдатами с винтовками на ремнях. У остальных — двое из них в коже, черных куртках — болтались на поясах желтые деревянные кобуры маузеров. Не было сомнения, что всё это — чины иркутской, только что сорганизованной чека.

Но что было делать Мухину — свернуть некуда, повернуть назад, перейти на другую сторону значило самому навлечь на себя подозрение. А улица была совершенно пустынна — ни души, кроме него и этих, идущих ему навстречу, мрачных личностей. И, всецело доверив свою судьбу силе металлической блямбы, сиявшей на его головном уборе, Мухин, насвистывая, продолжал свой путь.

Но тут произошло нечто совершенно непредвиденное.

Из того же подъезда, откуда вышли чекисты, вдруг стремительно вылетела черноволосая, растрепанная, бочкоподобная женщина лет сорока пяти. В одной кофте, несмотря на мороз, колыхая всеми своими жирами, она скатилась с трех ступенек крылечка и, подняв руки к небу, вопя истошно, устремилась за уходившей группой.

— Отдайте мне мои золотые часы! — визжала она. — Это же память моего дорогого покойника! Как вы смеете грабить? Это что же такое?

Тут она догнала последнего из уходивших и заметно ускоривших шаг людей и вцепилась в него. Тот пытался было оторваться, но сделать это было не так просто.

— Что такое? — вопила женщина. — Отбирают у меня золотые часы, они уносят память моего дорогого покойника! Режьте меня, но я это дело так не оставлю. Мой сын музыкант на скрипке, его сам Ленин знает! — и увидев Мухина: — Господин офицер, защитите! Они пришли с обыском и ограбили у меня часы! Господин офицер! Я говорю, господин чешский офицер, это что же такое?

Вслед за старухой из дверей того же дома выбежали две смазливых чернявых девушки и тоже принялись вопить, поднимая руки к небу. Улица наполнилась женским визгом. Стал собираться народ, сзади подбегали какие-то солдаты.

— Отдай ей, Ванька, часы! — обратился к виновнику происшествия один из его сотоварищей. — Ну ее!

Ванька, курносый парень с рассеченной шрамом верхней губой, сделал обиженное лицо, подумал, матерно выругался и, сунув руку в карман куртки, вытащил оттуда часы с золотой цепью. С сожалением оглядев их и еще раз выругавшись, он сказал:

— А действительно, ведь часы! И как это они ко мне попали. Не иначе, как эта лярва сама их мне сунула. На! — и он с сердцем бросил часы в снег.

Визг немедленно прекратился. Все три женщины нагнулись над сугробом, отыскивая вещь. Чекисты зашагали своею дорогой. Спотыкаясь по буграсто замерзшей Ангаре, Мухин думал:

«Как напористо эти люди умеют защищать не только свою жизнь, но даже добро свое, имущество! А мы? Нет у нас этой цепкости»… — И разные печальные мысли смущали его душу.

Через полчаса он был уже на дороге в Иннокентьевскую. Теперь равнина с далеким монастырем тянулась по правую его руку. Поселок хорошо был виден, озаряемый солнцем, уже склоняющимся к западу, из-за спины Мухина. И раздумчиво настроенный Мухин увидел, что из поселка, куда он направлялся, вышла в строю конная часть, за нею потянулось несколько орудий с зарядными ящиками — шла батарея, — а затем на равнину длинной цепью стал вытягиваться и обоз.

«Что такое? — с испугом подумал офицер. — Неужели наши уходят? Может быть, только одна часть? Или же в наступление пошли, в обход?» Но в самое страшное для него, в то, что, не получив возможности атаковать Иркутск, белые части пошли дальше на восток, — Мухин не хотел поверить. А это было именно так. Это подтвердил встретившийся крестьянин, ехавший из Иннокентьевской. «Уж и большевики обратно всё занимают, — весело сказал он. — Садись, что ли, подвезу до города».

Мухин сел почти машинально. Во всяком случае, в Иннокентьевской ему было нечего делать, и он решил отправиться на иркутский вокзал и там проситься в какой-нибудь из уходящих на восток эшелонов. И опять вспомнился ему его сон, вспомнилась зовущая его с зубчатой, небывалой крепостной стены его темноокая Валя.

Перед тем как войти в здание вокзала, Мухин сорвал с папахи чешский значок: теперь уже в нем надобности не было, повредить же он мог.

В станционных комнатах было много народу: чехи, русские, даже несколько французов. Мухин пробирался в этой разноязычной толпе к выходу на перрон. Там он встретил знакомого, очень изворотливого офицера и с его помощью пристроился к уходящему на восток французскому эшелону.

— А куда идет ваш эшелон? — на ходу спросил Мухин.

— О, прямо во Владивосток, прямо, прямо! Через трое-четверо суток мы будем уже у моря.

И Мухин подумал: «Как удивительно сбывается вчерашний сон! Наверно, Валя в прошлую ночь думала обо мне. Боже мой, через четыре дня я ее обниму!» Радость спасения, радость близкой встречи, казалось, поглотила всё. Но даже и за ее розовым светом, за ее полнозвучной мелодией, где-то позади всего этого — незабываемо, непрекращаемо слышалось ночное нестройное пение «Вечной памяти» самих себя отпевавших мучеников. И, поднимаясь в вагон, Мухин троекратно перекрестился.