ГОЛУБОЕ ОДЕЯЛО[54]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГОЛУБОЕ ОДЕЯЛО[54]

Незадолго до своей смерти жил Ленька Ещин, харбинский поэт, в меблирашках на Аптекарской улице, помещавшихся в одноэтажном, вросшем в землю домике, едва ли не ровеснике харбинской Пристани. Жалок был этот приют ресторанных кельнерш и каких-то одиноких, подозрительных профессий мужчин, и жалка была в нем каморка Лени. И все-таки это был не самый худший период в жизни моего друга, — худший наступил позже, когда Ещин стал ютиться по углам, в одном из которых его и настигла смертельная болезнь.

На Аптекарской улице жил Ещин еще барином, единоличным хозяином целой комнаты, и именно там с ним и случилось одно необыкновенное происшествие, о котором я хочу сейчас рассказать. И пусть милая тень моего дружка не посетует на меня за то, что поведаю о трогательной тайне одной из его холодных январских ночей.

Началось это так. Однажды, посетив Ещина, я увидел, что жесткая железная койка, на которой он спал, застлана чудесным, хоть в самую богатую спальню, голубого шелка стеганым одеялом. В неприглядном номерщике с жирной паутиной по углам, с колченогим столом и ободранным стулом — голубой шелк одеяла сиял ослепительно, хоть глаза зажмуривай. И, конечно, я воскликнул:

— Ленька, откуда у тебя такая прелесть?

— Я ваша тетя, тында-рында! — пожал Ещин плечами. — Романтическая история, конечно!

— Рассказывай!

— Могу, пожалуйста… Но я еще не обедал. Можешь приветствовать?

— Есть приветствие, идем!

И через полчаса, в «Мегу» — уютной, теплой шашлычной старого, доброглазого армянина Леона Сергеевича, за рюмкой водки, за седлом на вертеле, мне стала известна занятная история появления в нищей каморке харбинского поэта великолепного голубого одеяла.

Но начало ее вовсе не в жалких меблирашках на Аптекарской улице, а совсем в другом районе нашего города, в богато, даже роскошно обставленной квартире господ Р., в уютном будуаре очаровательной, совсем еще юной хозяйки его — Рахили Абрамовны, за прекрасные глаза и чудесное своеобразие миниатюрной фигурки получившей в городе прозвище Египтянки.

* * *

Рахиль Абрамовна решила умереть и, приняв это решение, перестала плакать.

В последний раз приложив к огромным глазам своим носовой платок, и так уже мокрый от слез, она поднялась с дивана, на который упала, когда прочла и окончательно осмыслила эту ужасную записку, найденную на письменном столе мужа. Записка — листок почтовой бумаги, исписанный рукой женщины, с жестокой неоспоримостью устанавливала факт измены мужа, и при этом не простой, грубой, физической измены — ее Рахиль Абрамовна могла бы еще простить, — но наличие длительной, прочной, несомненно, сердечной связи, имеющейся у ее мужа на стороне. Сердцу Рахили Абрамовны была нанесена смертельная рана, оно болело непереносимо. Да и как было ему не болеть? Ведь ее идеал, ее любимый муж, кого она так боготворила, оказался лжецом, дрянной, низкой личностью, мало того что обманывавшей ее, так беззаветно любившую, но и издевавшейся над нею с той. другою.

Значит, справедливы были все те сплетни, которых она не хотела слушать, все эти намеки на то, что ее Эдик, ее прекрасный Эдуард, женился на ней, Рахили, вовсе не в силу любви к ней, в чем он столько раз клятвенно уверял, а лишь ради ее богатого приданого. Газельи глаза Рахили Абрамовны были еще полны слез, но душа ее уже одеревенела, окаменела даже, стала твердой, как сталь.

— Да, умереть, и этим отомстить! — думала Рахиль Абрамовна. — И никаких объяснений, никаких сцен, никаких разговоров! — Она приводила перед зеркалом в порядок свое заплаканное личико. — Ничего этого не нужно! Низость, ложь, мерзость! Я даже видеть его не могу. Моя душа разбита навсегда! — Слезы опять потекли на смугло-розовые щеки. — Мое чувство растоптано грязными ногами человека, которого я так свято любила, и этой, этой подлой, гнусной женщиной. — Гнев и боль в душе Рахили Абрамовны снова стали непереносимы. — Умереть, умереть сегодня же! А записку эту я так и оставлю на диване, пусть знает, что мне всё известно, пусть знает, что его низость убила меня!..

О том, каким способом покончить с собой, Рахиль Абрамовна еще не думала: важно поскорее одеться и убежать из дому, пока муж еще не вернулся. Потом она отправится в аптеку и купит яду. Если же яду не продадут, то она бросится под автомобиль или ляжет на рельсы. Мало ли! Важно уйти из дому, а там всё пойдет само собою.

Сказано — сделано. Рахиль Абрамовна бежит через все комнаты к прихожей, на ходу крича:

— Бой! Василий! К ужину меня не ждать. Что? Куропатки? Какие куропатки? Не знаю, оставь меня в покое…

И вот Рахиль Абрамовна на улице, в ее шуме и гаме, в автомобильных гудках, цоканьи подков, в криках газетчиков, предлагающих только что выпущенное прибавление с какой-то сенсационной телеграммой. Но что несчастной женщине до всего этого вечернего городского оживления, если она решила умереть и ей необходим яд?

Но январский вечер холоден, мороз трескуч, и именно он приводит харбинскую Египтянку несколько в себя: ибо нос щиплет на морозе даже у приговоренных к смертной казни, и им приходится его растирать или греть ладонью. Именно жестокий холод январского вечера и возвратил нашей барыне способность рассуждать, и перед нею вплотную встал вопрос — где достать яд?

Где? Конечно, в аптеке, и, конечно, в знакомой, вон в той, на углу, где Рахиль Абрамовна постоянно заказывает свой излюбленный лосьон и покупает борную и слабительное для Эдика. Там, по знакомству, ей наверное не откажут в яде. Самуил Иосифович — если бы только он сегодня был на своем провизорском посту! — такой любезный, обязательный человек. Надо лишь придумать какую-нибудь правдоподобную ложь. Но это так просто! Рахиль Абрамовна скажет, что яд ей нужен против крыс.

И барыня решительно направляется к стеклянной двери аптеки. О счастье и удача! Над провизорской конторкой сияет белизной слоновой кости огромный, сократовский, совершенно лысый череп Самуила Иосифовича. На круглые стекла очков свесились пучки седых бровей — маститый провизор сосредоточенно разбирает каракули докторского рецепта.

— Самуил Иосифович!

— Рахиль Абрамовна! — Из-под седых усов блеснули золотые зубы; розовое лицо Самуила Иосифовича озаряется самой любезной из его улыбок. — Добрый вечер, здравствуйте. Опять за слабительным для супруга или лосьон уже кончился?

— Ах, нет… Совсем не то… Мне нужен яд.

Густые, словно наклеенные, седые брови Самуила Иосифовича подпрыгивают высоко над очками.

— Яд? Не хочет ли наша постоянная покупательница покончить расчеты с жизнью? — И провизор смеется — так нелепо подобное предположение: молодая, здоровая, красивая, богатая, счастливая жена интересного мужа.

Но, увы, как ни нелепо высказанное предположение — оно попадает не в бровь, а в глаз. Рахиль Абрамовна смущена, почти уничтожена. Но провизор хохочет, такой забавной кажется ему шутка, — он ничего не видит. И Рахиль Абрамовна овладевает собой.

— Мне нужен яд против крыс, — говорит она. — Вы понимаете, вот сейчас только… Я сижу у себя в будуаре, и выбегает крыса. Огромная!

— Вот такая, — разводит руками Самуил Иосифович. — С небольшого волка…

— Нет, право, очень большая! Ужасная!

— Понимаю, понимаю! Вам нужен мышьяк.

— Да, да, именно мышьяк!

— Тек-с, но я не могу отпустить вам мышьяку без рецепта врача!

— Боже мой! Но ведь я никому не скажу, что вы дали мне этот яд. К тому же мы сейчас одни. И мне совсем немножко нужно мышьяку… на одного человека!

Брови провизора опять взлетают на лоб.

— Как на одного человека?

— То есть я хочу сказать — на одну-две крысы. Я же ваша постоянная покупательница!

— Гм! — на розовом, откормленном, уже стариковском лице Самуила Иосифовича нерешительность, колебание. — На одну— две крысы, говорите?

— Да, да! — в голосе Рахили Абрамовны мольба, надежда. — Да, да, на одну, две, самое большее — три крысы. Они у нас только что появились! Но скажите, мышьяк очень сильный яд?

Самуил Иосифович готов обидеться: сомневаются в актуальности действия мышьяка — какая необразованность! И он не без возмущения говорит:

— Что за нелепый вопрос! Мышьяк! Сильнее, надежнее нет яда. Разве вы не читаете газет? Третьего дня один отравился. Репортер великолепно сравнил действие мышьяка с палящим ожогом расплавленного олова, влитого в желудок. Но я вам скажу — репортер снизил эффект. Мышьяк страшнее, мучительнее расплавленного металла. Тот убивает скорее, мышьяк же… Но так и быть, я вам отпущу полграмма мышьяка. Только умоляю будьте с ним осторожнее!..

Рахиль Абрамовна ни жива ни мертва, лишь только провизор умолк, она пискнула:

— Самуил Иосифович!

— Что-с?

— Мне страшно!

— Отчего-с?

— Такое ужасное действие яда!

— Да уж будьте покойником!

— Как? Что вы говорите?

— Говорю: будьте покойны.

— Мышьяк будет жечь им внутренности. Пусть лучше, — барыня всхлипывает, — безболезненно заснут навеки.

Наконец-то Самуил Иосифович настораживается. Он внимательно всматривается в прекрасные глаза Египтянки; он своими выцветшими буркалами заглядывает в них, как в два бездонные колодца. Его честную провизорскую душу охватывает страх.

И он возвращается к страшному шкафу с ядами, ставит банку с мышьяком на прежнее место и снова торопливо семенит к стеклянному прилавку. С той его стороны он некоторое время изучает прекрасное лицо покупательницы ядов и затем опять удаляется вглубь своего аптекарского святилища.

Он, Самуил Иосифович, теперь невидим, но слышен: он в глубине аптекарской лаборатории чем-то звенит, что-то наливает или переливает. Еще несколько минут — и Самуил Иосифович возвращается к стеклянному прилавку со стаканчиком в правой руке.

Лицо Самуила Иосифовича торжественно-строгое, жидкость же в стаканчике опалово-мутна и благоухает сладким и острым запахом валерианы.

— Выпейте вот это, — говорит он, протягивая Рахили Абрамовне успокоительное питье. — Выпейте и сейчас же идите домой, иначе я позвоню вашему мужу. Я знаю номер вашего телефона…

— Не желаю я вашей валериановки! — строптиво возражает Рахиль Абрамовна. — Не хотите дать веронал, так я его в другом месте достану. А звонить моему мужу можете, я даже буду этому рада!

И пока аптекарь, растерявшись, мечется за своим прилавком, она выбегает из аптеки.

* * *

Уже одиннадцатый час ночи.

Очередная литературная пятница у господ Вавилонских закончилась, и посетители салона расходятся. В прихожей — тесно, давка почти. Пахнет шубами, мехом и духами. Многоголосииа одевающихся и уходящих людей все-таки не заглушает сочного баритона пожилого хозяина, продолжающего доказывать профессору с мировым именем, что экспрессионизм все-таки не только литературная школа, но целое мировоззрение, определяющее общие устремления эпохи. Лицо у профессора — томное, скучное; он уже высказался публично по данному вопросу, и если кто-либо его не понял, не оценил блеска его эрудиции и красноречия — так ему же хуже. Убеждать персонально в правоте своих драгоценных слов господина Вавилонского профессору не к чему.

— Пардон! — из столовой, где происходило собеседование, Ленька Ещин протискивается в прихожую.

Сколько здесь оголенных плеч и рук, которым мужья и кавалеры предлагают спрятаться в теплый, благоухающий духами, ласковый мех!

— Пардон, пардон, я ваша тетя! — Ленька протискивается к вешалке и отыскивает на ней свое истасканное осеннее пальто.

Теперь он может уже уйти, но страх перед холодом январской ночи заставляет его медлить, не хочется расставаться с этой комнатой, такой теплой и надушенной…

К тому же, есть в голове Леньки и «задняя» мысль: он слышал, что многие из этих господ уговаривались после собрания ехать в ресторан ужинать. Ленька надеется, что и его, быть может, пригласят, — ведь он так хорошо читал стихи, свои и Блока, и ему дружно аплодировали. Может быть, за это…

Но господа, поддерживающие под локоть своих дам, один за другим проходят мимо Лени. Он уже забыт, им не до него, плохо одетого, нищего, за которого надо платить. После тощих тартинок с краковской колбасой желудки этих господ властно потянуло к шашлыкам и азу по-татарски в уютном «Алла-Верды».

Что этим упитанным, эстетствующим горожанам до Леонида Евсеевича Ещина, захудалого каппелевского капитана!

И Ленька вышел, Ленька пошел по пустынному переулку оголенными садами по обеим его сторонам. Из глубины этих садов еще желтели освещенные окна солидных особняков богатых железнодорожников. А черное небо над переулком сияло яркими январскими звездами с прекрасным Юпитером, склоняющимся к горизонту.

* * *

Чтобы подольше сохранить тепло, которое вобрало в себя его пальтишко, вися на вешалке у Вавилонских, Ленька сразу же взял «аллюр три креста».

И теплу, которое выделили его энергично заработавшие мышцы, на некоторое время удалось побороть холод январской ночи. Леньке стало даже весело.

«Разве я виноват, что я умнее их всех? — думал он, пожимая острыми плечами. — Битых три часа разговора о предмете, который им совершенно чужд. Экспрессионизм!.. Эндшмидт, Тамерлан, Франсуа Вийон, — уменье ярко и полно изжить себя! Боже мой, и об этом говорят барыньки, которые, выйдя замуж и наскучивши радостями законного супружеского ложа, изживают свою неудовлетворенность в адюльтере. Их мужья?.. Они не в силах прельстить самку ни дерзостью, ни силою. И вот они, эти выхолощенные самцы выступают на диспутах, грассируют, кокетничают, подобно пузатому на тонких ножках Вавилонскому, говорят пошлости о мучениках, вступивших в борьбу с роком, о кровавых их драмах… Потому-то я и молчу на их собраниях: мне стыдно за них!..»

Так рассуждая, Леонид поднимался на горб виадука, под которым проходили железнодорожные пути, соединявшие захудалый город, в котором судьба принудила его жить, с навеки милой его сердцу, родной Москвой. Но именно здесь ледяной ветер, тянувший с севера, стал острее, жестче. И этот ветер свеял последнее тепло жилья Вавилонских, унесенное Леонидом под ветхою тканью его пальтишка.

Леонид Евсеевич Ещин стал замерзать.

Он попробовал было еще увеличить скорость своего аллюра, перевести его на бег, но это оказалось уже ему не под силу.

Всё же Ещин не сдался. Его сердце никогда не согревала ни вера в Бога, ни любовь к женщине, только хорошие стихи поднимали работу его сердца. И Леонид Ещин стал в маршевом темпе декламировать стихи Вийона, выученные им к сегодняшнему вечеру:

Нас буйный дождь пронизывал насквозь,

И солнце жгло тела людей преступных,

И воронье в нас алчное впилось,

Справляя пир на наших язвах трупных.

И нет уж нам покоя ни на час!

В порывах ветра, в клювах неотступных

Качаемся, чудовища без глаз,

Потрепанней, дырявей старых платьев!

Да, братья, нас не бойтесь, но за братьев

Молитесь, чтобы Бог простил всех нас!..

Ленька шел, громко скандируя стихи, написанные поэтом— бродягой пять столетий тому назад. Китайский полицейский на углу — Ленька, твердо отбивая шаг, проходил мимо него — уверенно подумал: козула (пьяный), и, чтобы не связываться с пьяным, отвернулся.

А Ленька — маршировал. Когда эти стихи были прочитаны, он вспомнил другие, тоже о повешенных, но более дерзкие:

Родился я французом, ах, это жаль, ей-ей,

К тому же парижанин я до мозга костей.

Вот скоро горло стянет веревка метра в два,

И сколько зад мой весит, узнает голова!

Холодный ветер бил в лицо Леньке, но он отражал его нападения стихами Франсуа Вийона, поэта-бродяги — не меньше, чем Ещин, измученного тремя десятками лет своей горемычной жизни.

Между ними лежала половина тысячелетия, но как ни страшен был своей огромностью этот поток пролетевшего времени — он ничего в мире не изменил. Все-таки мороз, одиночество и тоска заброшенности, покинутости — осилили и Леню Ещина, как в свое время они осиливали бедного Франсуа.

* * *

Все-таки мороз осилил Леньку, загнал его в «Щель», в ресторанчик старого носатого грека — выпить стаканчик. «Щель» и была щелью — двухаршинным пространством между двумя дом ми, приспособленным под харчевню-забегаловку.

Грек, как всегда, молчалив; трое его русских посетителей — разговорчивы, возбуждены выпитым, ярко-краснорожи. Все они видимо, приятели, разговор — общий: о достоинствах и примечательных качествах какой-то Люськи.

Эти меднорожие мужчины, кажется, шоферы, здоровенные парни. Люська, которую они «обсуждают», им всем известна досконально, все примечательности ее они описывают столь картинно, что и Леньке становится ясно, о какой именно из харбинских ресторанных Люсек идет речь.

В «Щели» после ледяного январского мороза поэту кажется как в раю; два стаканчика водки, один проглоченный залпом, а другой в два приема, согрели тело до самого нутра. Хорош оказался и карасик в сметане, поданный греком на стол прямо на сковородке.

«Да, Люська! — думал Ещин, соображая в то же время, не заказать ли еще стаканчик, третий, и еще карасика. — Люська! Вот эти антропоиды смеются над ней, пакостно говорят. А ведь каждого из них она согревала теплом своего тела, а что животворнее женского тепла? Каждый из этих идиотов находил у этой Люськи то, чего не мог отыскать у собственной жены. Иначе зачем он шел к Люське, изменяя супружескому ложу? Ах, после этого мороза, из ледяного ада ночной январской улицы в тепло мягкой постели, нагретой женским телом, в аромат этого тепла, под ватное одеяло, в нежность женского объятия!..»

Парни встали, расплатились, ушли.

Старый грек поднял на Леню грустные глаза. Сказал, произнося «Ч» как «Ц»:

— Сейцас закрываю.

— Дай еще стопочку. И карася.

— Нет карася.

— Ну, что-нибудь другое горячее.

— Ничего нет.

Встал и Ещин.

И вот опять мороз, сразу согнавший призрачное тепло, навеянное алкоголем. Даже идти быстро теперь не хотелось: мерзнуть так мерзнуть!

И думалось горько:

— И вот говорят, что женская душа чутка к стихам, к поэзии. Нет, это ложь! Разве я плохие стихи пишу и разве я не великолепно декламирую, а ведь ни одна девушка, ни одна женщина меня за горькую музу мою не полюбила. За красивую морду, когда моложе был, любили, любили и за бравый офицерский вид… Всё это ерунда собачья, и не надо верить, когда девчонки говорят: «Ах, я ужасно люблю стихи!» Врут! Что они в действительности любят? Что? Например, хорошо выглаженные штаны, уменье плясать. Надо очень страдать, надо, как и каждый поэт, быть отщепенцем, чтобы полюбить хорошие стихи. Потому-то Толстая Марго, кабатчица, проститутка, воровка, так нежно и любила пятьсот лет тому назад бедного школяра Франсуа Вийона…

Тут-то Ленька и увидел Рахиль Абрамовну. Поднялись ресницы и опустились — на поэта блеснули огромные глаза.

Женщина, в столь поздний, ледяной час сжавшаяся на приворотной скамье под тусклым фонарем с номером дома на стекле; женщина, явно замерзающая, ибо, остановившись, Леонид услышал, какую дробь выбивали ее зубы. Поэт не мог равнодушно пройти мимо…

— Сударыня! — сказал он.

Но женщина молчит, даже не поднимая ресниц; дрожа всем телом, она только плотнее прижимается к забору.

— Сударыня, что с вами? Вам плохо?

Леонид подошел вплотную; теперь он видит, что незнакомка хорошо одета, что это, несомненно, барыня. Что ее выгнало на улицу в эту дьявольски холодную ночь и бросило на жалкую уличную скамью? Сумасшествие, семейная драма или другое горе? И почему она молчит, не отвечает? Не отравилась ли она? Нет, на это не похоже. Но так или иначе — оставить ее на этой скамье невозможно; она погибнет, смертельно простудится или замерзнет. Надо действовать.

Леонид решительно берет Рахиль Абрамовну за руку.

— Вы должны встать и идти.

Слабый протест, попытка вырвать руку и, наконец, самое беспомощное, жалкое, женское рыдание. И сквозь слезы слова:

— Ах, оставьте меня, оставьте!.. Я всё равно умру!

— Несомненно, но не сейчас и не здесь, — мрачно рычит Ещин. — Где вы живете? Близко? Ваш адрес? Я провожу вас.

— Нет, нет, ни за что! Я не хочу! Мой муж негодяй!

— Я так и знал: семейная драма! Сударыня, я настаиваю: ваш адрес!

— Не скажу!

— Как хотите, но в таком случае я позову полицейского возьмут в участок, завтра же вы попадете в газеты и оскандалитесь на весь город.

— Вы этого не сделаете: это по-по-подло!

— Вот видите, у вас зуб на зуб не попадает, а вы, извините все-таки кочевряжитесь. И это, в конце концов, даже неучтиво, вы заставляете меня мерзнуть около вас.

— Никто вас не де-де-держит!

— Я побегу за полицейским.

— А я воспользуюсь этим и убегу.

— Вы правы. Я буду кричать, — и Ленька, не очень громко:

— Полиза!.. Караул!

— Вы подлец! Черт с вами: я живу в Новом городе.

— Катастрофа! Ни одного извозчика в этот час уже не найти.

— Я вам го-го-го-ворю! Убирайтесь!

— Хорошо. Я сделал всё, чтобы было в моих силах. Если вы так твердо решили умереть — замерзайте. До свидания… на том свете, — Ленька низко кланяется, поворачивается спиной к Рахили Абрамовне и решительными шагами удаляется прочь. И тотчас же слышит за своей спиной:

— Нет, стойте!.. Подождите… Помогите мне, я закоченела.

* * *

— Постарайтесь не дрожать. Да не щелкайте же так зубами. Не ревите! Сейчас вам будет тепло. Пейте… только сразу, залпом.

— Ч-ч-чи-то это такое?

— Гамыра. Пейте!

Рахиль Абрамовна, преодолевая дрожь озноба, приподнимается на жалком ещинском ложе. Зажмурившись, из рук поэта пьет едко и остро пахнущую горячую жидкость. Глоток обжигает ее; сначала ей кажется, что она порядочно хлебнула расплавленного свинца. Но впечатление ожога быстро проходит; наоборот, всё перемерзшее тело женщины вдруг наполняет приятное, живительное тепло.

И уже через минуту — дрожи как не бывало.

— Мне хорошо! — уже томно говорит Рахиль Абрамовна. — Мне совсем тепло, я согрелась. Но противно во рту. Что вы дали мне выпить?

— Гамыру!

— Что это такое?

— Хана, вскипяченная с брусничным вареньем. Лежите, спите — и поэт укрывает Рахиль Абрамовну всем теплым, что только у него имеется: пальто, пыльником, старым грязным, ни разу не стиранным халатом.

— Вам совсем тепло?

— Совсем. Я сейчас усну.

— И отлично. Вот что… чтобы гарантировать вас от простуды, хотите я разотру вам ноги горячей ханой?

Несколько мгновений Рахиль Абрамовна молчит, потом — покорно, безвольно:

— Если это необходимо…

— Это очень нужно!

Ещин возвращается к колченогому столу, на котором еще пылает широким пламенем спиртовка. Он наливает в кастрюльку с ручкой с полстакана ханы и начинает осторожно — чтобы не вспыхнула — разогревать на огне.

— Через пять минут хана горяча, как кипяток.

— Ну, вот и прекрасно! — Ещин доволен. — Сейчас я вам разотру ножки.

Он оборачивается. Боже мой, Рахиль Абрамовна мирно и сладко спит под собственной шубкой и ворохом Ешинского тряпья. На лице Леньки — разочарование и досада. Он с кастрюлькой в руке подходит к постели, стоит над уснувшей женщиной и смотрит на нее, любуясь ее тонкой красотой.

Потом четким своим прекрасным баритоном:

— Бог с ней, пусть спит! — и он залпом выпивает хану, предназначенную для ножек Египтянки. Теперь ему тоже хорошо — тепло и ничего не надо. Бросив что-то под голову, он ложится прямо на холодный и грязный пол своего номера…

На рассвете его будит сердитый женский голос:

— Послушайте, вы… Послушайте!

— А, что? — еще ничего не понимая, Ещин садится на полу.

— Я не могу, я замерзаю!

— Где? Вчера на улице?

— Я и сейчас мерзну. Светает. Выведите меня отсюда, я пойду к приятельнице. Только тише, тише… О Боже, как можно так жить?

— Тында-рында! — бормочет сконфуженно Ещин. — Да, я ваша тетя, конечно. Но в дни Ледяного похода было, знаете, хуже. Не хотите ли еще гамыры, чтобы согреться?.. Я вскипячу …

— Не надо мне вашей ужасной гамыры. Я хочу уйти отсюда!..

* * *

Дня через три китаец-бой принес Леониду Евсеевичу Ещину объемистый, но легкий пакет.

— Что такое? — даже испугался Ленька.

— Моя не знай, — ответил китаец. — Ваша Ещин, ваша бери. Моя не касайся.

В пакете оказалось великолепное голубое шелковое одеяло. Недели три милый мой Ленька им очень гордился, а затем одеяло отошло за долги к хозяину меблированных комнат. Впрочем, Леонид и умер скоро.