ПОЛКОВНИК АФОНИН[21]
ПОЛКОВНИК АФОНИН[21]
Уже в течение нескольких дней шли напряженные бои за обладание этим проклятым озерным дефиле. Лобовой участок русской позиции был неширок — умещалось на нем лишь три окопавшихся батальона.
Само по себе едва ли особенно важное при производимой общей большой операции, дефиле это стало таковым в самом процессе ее развертывания.
Случилось так, как часто бывает при игре в шахматы, когда случайно выдвинутая пешка оказывается под ударом, и вдруг противники всё свое внимание сосредотачивают именно на ней, один — защищая ее, другой — на нее нападая. И наконец, происходит так, что все их силы концентрируются по обе стороны этой пешки, и отдача или удержание ее уже определяют исход всей партии… А в начале игры и отдать ее, и взять можно было без особого влияния на этот исход.
И именно такой вот решающей дело пешкой стало это злополучное дефиле в развертывании тех боевых событий… К этой узкой, местами заболоченной и покрытой кустами тальника полосе суши противники с обеих сторон непрерывно подтягивали силы. Атаки велись уже в течение нескольких дней. Атакующие ударные части обеих сторон почти ежедневно менялись, ибо после первой же вылазки редели на три четверти своего состава и снова откатывались к укрепленным базам, где их сменяли новые батальоны.
И к концу недели на изрытом снарядами пространстве между окопами противников скопились сотни трупов и много сотен раненых, которых невозможно было подобрать, так как огонь с обеих сторон не прекращался ни днем, ни ночью. А справа и слева была топь, вода.
И надо заметить, что перед нашими проволочными заграждениями, куда добегали и где падали противники, — стонали и вопили, моля о помощи, раненые немцы, а перед германской проволокой молили о глотке воды, о милосердной добивающей пуле русские воины…
И костлявая смерть шагала между срезанными пулеметным огнем кустами тальника — безглазый, безносый непобедимый боец со скаткой поверх савана и с окровавленным клинком в руке вместо глупой косы, кроткого сельскохозяйственного орудия…
Н-ский полк, после двух атак почти переставший существовать, был сменен новым полком — сибирским.
Фамилия командира сибиряков была простая, русская. Такой же была и душа у него — славянская душа: простая, прямая, мужественная и великодушная. Глаза из-под седеющих бровей смотрели зорко, умно и в то же время ласково.
Полковник Афонин был убежден, что целым и невредимым ему с войны не вернуться. Он знал — убьют. И, глубоко религиозный, он в своей каждодневной утренней молитве не просил у Бога сохранить ему жизнь. Его молитва была иной — короткая молитва честного воина:
«Дай мне, Боже, послужить Родине моей всем разумом моим и всей кровью моей!»
Как, думал полковник Афонин, может молиться о сохранении своей жизни начальник, ежедневно посылающий на смерть несколько тысяч единокровных людей? Ведь смерть скачет вдоль цепей их на своем вороном жеребце, и каждое мгновение ее окровавленный клинок срубает чью-нибудь голову. О своей голове не молился полковник Афонин.
Он не берег себя и не позволял, чтобы его берегли подчиненные, гордившиеся им и искренно его любившие. Но полковник не рисовался своею храбростью, он даже не знал, действительно ли он так храбр, как о нем все говорили, — он ведь просто по долгу командира всегда лишь старался быть там, где был особенно нужен. А особенно нужен он, конечно, оказывался в самых опасных пунктах боя, где офицеры терялись, где солдаты падали духом.
И секрет боевых удач этого военноначальника, секрет уважения, которое он возбуждал к себе со стороны старших по службе, и любви, преклонения у подчиненных — крылся в том, что Афонин, как и Гумилев, смело мог бы сказать о себе:
Золотое сердце России
Мерно бьется в груди моей!
Такое сердце не могло ощущать трепета ни при свисте пуль, ни при грохоте артиллерийского огня, ибо:
Я, носитель мысли великой, —
Не могу, не могу умереть.
Маленькое сердце каждого, павшего за Родину, вечно будет биться в бессмертном сердце Нации.
Полки сменились ночью.
Заметив движение на нашей стороне, немцы усилили ружейный, пулеметный и артиллерийский огонь — они опасались очередной атаки.
Ночь была беззвездная, сырая. Вечером прошумел сильный дождь. Над немецкими окопами то и дело взлетали ослепительно яркие шарики осветительных ракет. И каждая из них на несколько секунд озаряла белым светом изрытую снарядами землю, изуродованные кусты, брошенные предметы снаряжения, неподвижные бугорки трупов…
Но эта мертвая, исковерканная земля не была мертва окончательно — она агонизировала.
В те минуты, когда огонь затихал и наступала непривычная, странная для слуха тишина, — защитники немецких и русских окопов слышали, как стонали и взывали о помощи те триста саженей пространства, которые отделяли врагов друг от друга. По-русски, по-немецки, по-польски, по-венгерски, по-еврейски молили они о помощи, о бинте, глотке воды, о носилках; они взывали к Богу, к далеким матерям, к друзьям и товарищам; они выли, стонали, богохульствовали…
Это предсмертным томлением томились раненые.
Кто мог, поднимал руки, головы. Кто мог, пытался ползти, волоча перебитые нош, цепляясь вывалившимися внутренностями за стебли срезанного пулями тальника.
И, чтобы не знать всего этого, чтобы не слышать этого, чтобы забыть о том, что происходит там, за проволокой, — стрелок торопился снова вдавить приклад в плечо, а пулеметчик с лицом, искаженным тоской, вновь наклонился к своей машине… И вот в треске огня опять смолкали стоны тех, кто остался там, за роковой чертой, в роковой зоне — между своими и чужими.
Полковник Афонин обошел передовые окопы.
— Перед проволокой, господин полковник, сотни раненых! — доложил ему один из командиров рот. — Перед нашими — все немцы. Сейчас сам видел — полз один к нам. Уж под проволоку стал подлезать, как его немецкая же пуля добила. А как стонут, слышали?
— Слышал, — сумрачно ответил командир полка.
— Такое положение вещей… то есть, я хочу сказать, такая обстановка деморализирует бойцов, господин полковник! Сейчас за моей спиной разговор вполголоса: «Хорошо, если сразу убьют, а каково вот так суток трое валяться перед проволокой германа…»
— Всё понимаю, капитан!
И полковник Афонин спешно прошел к блиндажам штаба полка.
— Ваше превосходительство, перемирие необходимо!
В прижатую к уху трубку сердито фыркнул знакомый голос:
— И докладывать об этом мне не смейте! Никаких перемирий! Я даже представить себе не могу, как бы я передал ваши соображения комкору…
— Ваше превосходительство, убедительно прошу вас! Пусть командир корпуса снесется со штабом армии. Иначе — не ручаюсь за успех…
— Полковник!..
— Ваше превосходительство.
В трубку забулькало, зарокотало — генерал разразился гневной негодующей речью…
— И как вы можете!.. — гремел он. — Вы, которого с его железным полком нарочито назначили на самый ответственный участок позиции корпуса, через час после прибытия к месту назначения начинать с того, чтобы просить о перемирии! Позор! Я не верю своим ушам… Что? Сотни раненых! Ну и что же? Ведь вы сами же говорите, что это — немцы… Пусть немцы и просят о перемирии!..
— Но, ваше превосходительство, немцы — около наших окопов. А подле немецких — наши. И кроме того, немцы уже прекратили атаки, а нам через сутки атаковать. Мои сибиряки готовы на величайшее самопожертвование, их не пугает смерть, но умереть, истекая кровью, умереть от голода и жажды в десяти саженях от людей, готовых оказать помощь и не имеющих возможности это сделать, — это… это…
— Полковник, оставьте лирику! Немцы говорят правду — победит тот, чьи нервы крепче.
— Победит, ваше превосходительство, тот, кто не испытывает предела человеческим силам! Я смею официально доложить вам, что я не ручаюсь за успех завтрашнего удара…
— Полковник! — снова загремел было генерал и… осекся.
Он вспомнил Высочайший смотр, который две недели назад был произведен в ближайшем тылу полку полковника Афонина.
Пожав руку доблестному офицеру, государь сказал:
Я хочу, полковник, в ближайшем же будущем видеть вас начальником дивизии. Ведь вы уже представлены в генерал-майоры?
— Так точно, Ваше Императорское Величество, — ответил полковник Афонин. — Но обращаюсь к Вашему Величеству с покорнейшей просьбой — позволить мне остаться командиром моего полка…
— Почему же так?
— Я уже немолод, государь, и я — не академик.
Император улыбнулся.
— Скромность — хорошее качество, — сказал он. — Но доблесть — качество лучшее. И я вас ценю за последнее качество. Через месяц получите бригаду, через полгода — дивизию…
И, гремя в телефонную трубку, генерал, начальник полковника Афонина, вспомнил этот милостивый Высочайший разговор. И генерал утих. «Значит, действительно дело там серьезно, — подумал он, — зря Афонин говорить не станет!»
И, меняя тон, вспыльчивый, но отходчивый по натуре генерал сказал:
— Хорошо! Согласен. Сейчас свяжусь с комкором и передам ему ваши соображения. Предупреждаю — поддерживать их особенно не буду, но и поперек не стану…
И положил трубку.
А на рассвете в штаб полка пришла телефонограмма, что вопрос о перемирии разрешен благоприятно. В шестом часу утра из штаба дивизии был прислан офицер, на которого возложена была задача взять на себя обязанности парламентера.
Немцы согласились на получасовое перемирие для уборки раненых, с тем, однако, условием, что санитары обеих сторон не переходили бы болотца, лежащего как раз посередине оспариваемого пространства. Таким образом, большинство наших раненых попадало к немцам, а раненые германцы — к нам.
Чтобы успеть управиться с ранеными за тридцать минут, полковник Афонин выслал за проволоку две резервные роты — конечно, без оружия. Вышел он туда и сам.
Страшная картина представилась глазам… Тут и там, заползшие в каждое углубление, в каждую воронку от разрыва снаряда, копошились раненые — окровавленные, грязные, полусумасшедшие от мук, от страха смерти, уже почти не похожие на людей.
Когда русские и немцы с носилками, с полотнищами палаток выбежали из-за проволоки, искалеченные люди взвыли дикими, животными воплями, в которых звучало одно: жажда жить.
Десятки рук протянулись навстречу, десятки голов с окровавленными, измазанными грязью лицами поднялись с земли. Кто еще был в силах, вставали сами и спешили к нашим окопам; других поднимали, помогали встать или клали на носилки и беглым шагом уносили из этого гиблого места. Полковник Афонин распоряжался, указывал, поторапливал.
Уже истекали последние минуты перемирия.
Дефиле пустело. Стихала сутолка уже и за болотцем, на немецкой половине, где противник убирал наших раненых. А на середине дефиле, мирно беседуя и то и дело посматривая на часы, стояли наш и немецкий парламентеры и трубачи с ними.
«Живо управились!» — подумал полковник Афонин и хотел уже возвращаться к себе, как его ухо уловило стон из-за куста тальника. Он направился туда, но под его ногой зачавкала вода, топь…
«Не заглянули туда, лентяи!» — с досадой подумал об уборщиках полковник и, смело шагнув в воду, раздвинул кусты. Там, почти весь в воде, лежал огромный рыжеголовый немецкий солдат. Голубые глаза поверженного врага с мольбой и тоской искали глаз русского офицера.
— Ну, приятель, вставай! — по-немецки сказал полковник Афонин. — Или не можешь?
Немец отрицательно покачал головой и заплакал, по-детски всхлипывая.
— Эй! — крикнул командир полка солдатам. — Живо сюда!..
Четыре рослых сибиряка мигом кинулись на зов, и через несколько минут немец был уже в безопасности.
Срок перемирия истек. Парламентеры, пожав друг другу руки, беглым шагом шли каждый к своим. Звонко взвыли трубы. А через минуту щелкнул первый винтовочный выстрел, и русский пулемет прострочил всю ленту по козырькам немецких окопов. Бабахнула пушка, и снаряд, визжа, ввинтился в воздух.
А на рассвете, чуть на востоке засерело, Н-ский сибирский полк пошел пытать свое счастье. Полковник Афонин шел следом за наступающей цепью…
Закричали «ура». У немцев взвились красные, тревожные ракеты.
«Через пять-десять минут всё решится, — подумал командир полка и перекрестился. — Помоги, Господи!..»
И он хотел обернуться и крикнуть, чтобы резервы поскорее подтягивались, как вдруг словно огненный веер пахнул на него огнем и жаром… И поднял на воздух.
Полковник Афонин потерял сознание.
Потом — сколько прошло времени? — оно снова стало возвращаться. Первое, что ощутил офицер, — это головная боль и тошнота. Затем он услышал близко около себя плач. Плакал мужчина, но по-бабьи — всхлипывая, причитая.
И полковник из этих причитаний понял, что плачут о нем.
— И что же это такое, и почему ж это так? — басовито рыдал кто-то. — И как же это, батюшка, ты нас в такую минуту оставил? Ведь это чего же вокруг-то делается? Ведь сейчас нас всех в плен забирать будут! Голыми руками возьмут! Погибнет слава полка… как ветром ее сметет!..
Тут всем существом своим полковник Афонин понял: с его полком плохо, — и, придя в себя окончательно, открыл глаза. И тотчас же боль, разрывавшая голову, вся перешла в тошноту. Полковника вырвало. Сразу же головная боль пошла на убыль, стала терпимой…
Рыдающий у ног начальника подпрапорщик Ляшко бросился на помощь — поддержал за плечи, поднес к губам начальника жестяную кружку с водой.
— Что с полком?
— Плохо, ваше высокоблагородие… Сильно теснят. Вот-вот побежим…
— Кто принял командование?
— Заместо вас теперь командир первого батальона.
— Да, капитан Голубев! Где он?
— Сейчас только были здесь.
— Почему здесь, а не там?
— Не могу знать.
— Позовите его.
Через несколько минут в дверь землянки, низко пригнувшись, вошел рослый, широкоплечий капитан Голубев. Он был без фуражки. Волосы всклокочены. На правом плече, на защитном погоне, — кровь. Кровь размазана и по щеке.
— Что с полком?
— Нас отбросили, и противник перешел в контратаку. Резервы исчерпаны, патронов мало. Очень плохо!..
Лицо у Голубева было измученное, полубезумное. Голос срывался.
— Вы ранены?
— Пустое… царапина…
— Почему же в таком случае вы здесь, а не там, где вы нужны? Не в бою?
В глазах капитана сверкнули отчаяние и злоба.
— А вам какое дело? — вдруг истерически закричал он. — Теперь полком командую я, а не вы! Вы не имеете права спрашивать у меня отчета в моих действиях… Я за них сам отвечаю!
Полковник Афонин взглянул внимательнее в лицо офицера и понял: человек полностью исчерпал все свои силы и больше никуда не годен.
— Ляшко! — тихо сказал командир полка подпрапорщику. — Помоги-ка, брат, мне встать…
И, с трудом поднявшись, преодолевая головокружение, — капитану Голубеву, спокойно, не повышая голоса, не сердясь:
— Я вновь вступаю в командование полком, капитан Голубев. Если вы в силах, возвращайтесь к своему батальону.
Через полчаса атаковавшие нас немцы были отброшены и на плечах их мы ворвались в их окопы. Дефиле целиком принадлежало теперь нам. Пешка прошла всё шахматное поле и стала королевой.
Год, два… Третий год.
Иркутск. Первая большевистская весна. Страстная неделя.
Неистово светит яркое весеннее солнце. На улицах снега уже почти нет — тепло, тихо, благостно.
Но город угрюм и уныл. Походка у прохожих какая-то торопливая, голова у всех словно втянута в плечи. Будто каждый опасается неожиданного удара сзади и бежит-торопится скорее домой.
Уверенно чувствуют себя лишь красногвардейцы в длиннополых — кавалерийский образец — шинелях и франтоватых френчах офицерского покроя. На груди у каждого — красный бант или красная розетка; на поясах кобуры с наганами болтается плетеный ременный шнур…
Восемнадцатый год!
Генерал Афонин под руку с супругой медленно идет в этой толпе. За ними, с корзинкой в руках, слуга из военнопленных — баварец Фриц: собрались на базар — надо сделать покупки к празднику.
На генерале фронтовая шинель солдатского сукна, на плечах — полосы от погон, снятых революцией.
Вот впереди какая-то строем идущая по мостовой воинская часть. Без оружия. Нерусские мундиры…
— Это еще кто такие? — спрашивает супруга генерала. — Тоже красногвардейцы?
— Никак нет! — отвечает Фриц из-за ее спины. — Это наши, немцы. На вокзал идут. Первая партия на родину…
Немцев человек пятьдесят. Их ведет голубоглазый гигант. На огненно-рыжей голове смешная форменная германская бескозырка с круглой маленькой кокардой. Гигант смотрит в сторону генерала.
Что с ним? Почему он вытягивается, каменеет лицом и, вытаращив глаза, зычно кричит какую-то команду своим вольно идущим рядам?
И как один, все немцы поворачивают головы направо, в сторону четы Афониных. Они звонко печатают шаг по бугристой мостовой.
И это в восемнадцатом году, в большевистском Иркутске! Генеральша даже пугается.
— Что это они? — робко спрашивает она мужа, крепче прижимаясь к его руке.
— Не понимаю, в чем дело? — пожимает плечами генерал. — Что они, шутят, Фриц?
— Не может этого быть! — решительно отвечает военнопленный. — Я сейчас узнаю, ваше превосходительство.
И он бежит к землякам. Скоро он возвращается, рысью догнав генерала и его супругу. И он не один: с ним голубоглазый рыжеволосый гигант. И немец по-строевому вытягивается перед генералом. Руку — к бескозырке.
Генерал растерялся, ничего не понимает.
— В чем дело, Фриц?
— Он вас узнал, ваше превосходительство… Вы сами нашли его где-то в болоте во время перемирия и спасли ему жизнь. В той команде, что прошла, есть еще несколько немцев из тех, которых спасли ваши люди. Он хочет благодарить вас за них и за себя.
Рыжеголовый гигант начинает говорить по-немецки, всё так же вытянувшись, с рукой, отдающей честь. Прохожие, давно уже отвыкшие от таких картин, с каким-то пугливым любопытством смотрят на эту сцену. Встревожена и жена генерала: ведь вот — подошли два красногвардейца с красными бантами на гимнастерках и, перемигиваясь, пересмеиваясь, слушают слова на непонятном для них языке.
Немец благодарит. Немец говорит, что матери, жены и сестры спасенных генералом германских солдат все эти годы молили Бога о здравии и благополучии доброго русского командира полка. И они никогда не перестанут молиться о нем. Благодарил он генерала и от себя лично, и от лица всех своих товарищей…
Он кончил. Щелкнул каблуками, рывком опустил руку и вытянул ее по шву — огромный, сильный, окаменевший в почтении.
Генерал протянул ему руку.
Немецкий солдат осторожно пожал ее, и на его голубых глазах были слезы.
А русские солдаты, изуродованные революцией, стояли рядом и сплевывали на боевую шинель генерала подсолнечную шелуху.