ВРУН[48]
ВРУН[48]
I
Кто в нашем городе не знал Мишу Батюшкова, того самого, что называл себя правнуком известного поэта, не ведая, что тот никогда не был женат и умер, не оставив потомства. Но друзья Миши, такие же, как он, русские эмигранты, не возражали против его родства с безумным поэтом, о существовании которого они если и знали, то очень смутно.
— Собственно, чем тут особенно гордиться? — думали они, пожимая плечами. — Какой-то Батюшков! Ему даже памятника не поставили. Мало ли их было: Языков, Баратынский, Бунин… Впрочем, Бунин еще жив… — поправлялись они, вспоминая о Нобелевской премии.
И говорили:
— Ах вот как?.. Это тот самый Батюшков, который написал «Среди долины ровныя»? Камергером был?..
Возмущал своих знакомых Миша другим.
— Ну зачем он врет, что был адъютантом у адмирала Колчака? Ведь это так легко выяснить, проверить! Только себя и слушателей ставит в неудобное положение. Краснеешь за него!
Но Миша не замечал кривых усмешек и перемигиваний: «Опять, мол, начал заливать!» Увлеченный своей очередной выдумкой, он уже несся как лавина, увеличивающаяся соответственно глубине падения.
— Вы видите это? — кричал он, показывая свой грошовый фотографический аппарат. — Как вы думаете, сколько он стоит?
— Ну, доллара полтора-два.
— Ха-ха-ха! — хохочет Миша, хлопая себя по бокам. — Мне, и то лишь по знакомству, уступили его за сто двадцать долларов!
И, захлебываясь от восторга, шепотом:
— У него ведь, миляга, лучший кинематографический объектив!
II
Я не выношу врунов хитрых, извлекающих из лжи выгоду. Врунов же самозабвенных, врунов для вранья, я искренно люблю и жалею. Ведь их порок ничего им, кроме огорчений и приятностей, не доставляет. Они терпят насмешки и издевательства; ко всему, что они говорят, уже заранее относятся с настороженным предубеждением. И все-таки вруны врут. Они честно несут на своих плечах крест, который им даровала судьба, и, ей— Богу, не подвижничество ли это, не искус ли?
Я мягкосердечен и потому снисходителен к порокам душ человеческих. Миша оценил это и полюбил меня. Он почти ежедневно забегал ко мне и, рассказывая, болтая, врал до того, что у меня иногда начиналось сердцебиение. И все-таки я ни разу не оборвал его, не сказал, как обычно говорили другие:
— Стоп, Мишка, заврался, брат!..
Я или молчал, или восторгался, восклицая:
— Ну и ловко! Вот молодец! А она? А он?
И, распуская павлиний хвост своего вранья, Миша фантазировал самозабвенно, лишь изредка беспокойно взглядывая на меня с затаенным в глазах вопросом: «Неужели и сейчас не оборвешь?»
Но я молчал или хлопал в ладоши, требуя продолжения рассказа. И Миша оценил это. Он понял, что я — добрый человек, который никогда не прервет потока его безудержной фантазии безжалостным, холодным:
— Стой, опять брешешь! Ведь вчера ты рассказывал, что был адъютантом у Колчака, а теперь говоришь, что служил начальником авиационного отряда!
Конечно, Миша вывернулся бы. Лишь его лицо приняло бы плаксивое выражение, и он захныкал бы:
— Какой ты странный, право! Ну да: до сентября 1919 года я был личным адъютантом адмирала, а потом меня как лучшего русского летчика Верховный попросил принять авиаотряд… Не мог же я отказать Колчаку, который меня так любил… А ты с неуместными шутками!..
И Миша трезвел, становился скучным и уходил домой. Сладкое действие наркоза лжи обрывалось — мой приятель превращался в унылого тридцатипятилетнего дядю, жалующегося на боль в боку и безденежье. Зачем он мне был нужен таким? Нет, я любил Мишу именно в те моменты, когда он садился на сук своей лжи и распускал хвост, как тетерев на току. Конечно, в эти минуты опьянения ложью он был беззащитен, как влюбленный тетерев, и не мне было его обижать.
В конце концов, из моего добросердечия я извлекал лишь выгоды. Миша, человек обязательный и любезный, оказывал мне тысячи мелких услуг, везде и всюду расхваливая мои стихи, всюду стоял за меня горой. Конечно, я знал, что за моей спиной он и про меня врал в три короба, но так как никто не верил ни одному Мишиному слову, то что я мог от этого потерять? Ровным счетом ничего. Кроме того, в это время у меня часто болели зубы, и Миша буквально их заговаривал. Словом, скоро он стал мне положительно необходим.
III
Однажды Миша рассказал мне, как еще до своего адъютантства, будучи младшим офицером в полку, он во время тяжелого дела, когда все офицеры выбыли из строя, принял командование над частью и так успешно повел дело, что спас от разгрома весь добровольческий корпус.
Рассказ изобиловал подробностями в стиле Ремарка. Миша, рассказывая, бегал по комнате, хватался за голову, взмахивал руками, — словом, «переживал». Потом Миша ушел, и я сейчас же забыл о его рассказе, не сомневаясь ни на минуту, что, как и все предыдущие, рассказ этот выдуман им от начала до конца. Дня четыре после этого Миша ко мне не заходил — был на даче. В это время в гостинице, где я жил, случилось некоторое происшествие. Нашего коридорного, розовощекого юношу Васю, увезла с собой в Шанхай кривоногая англичанка из седьмого номера, мисс Райт. Собираясь в далекую поездку, Вася рассуждал не по возрасту солидно.
— Хоть и хромает она, как утица, — говорил он, — зато у них в Шанхае свое дело, и они из меня человека сделают, языку обучат. И не скупые: уж на одежду, на пальтецо и приличный костюмчик деньги выдали.
— А как же ты с ней объяснился? Как она тебе в любви-то призналась, не зная по-русски? — допытывались у Васи жильцы, многие ему явно завидуя. — Как глухонемая, что ли, на пальцах?
Васька равнодушно пожимал плечами:
— Что ж, смейтесь! Только в любовных делах объясниться труд невелик. Она меня по книжке спрашивала. А мне что: я, мол, согласный, и всё тут…
Василий исчез. Вместо него объявился Кузмич, бородатый степенный старик. В его комнатушке, что рядом с ванной, появились иконы, и перед ними под праздник красным огоньком мигала лампадка. По вечерам Кузмич читал газету или книжку. Очки у него висели на кончике длинного сухого носа, и книгу он держал далеко от себя. Получалось такое впечатление, что будто он не читает, а рассматривает что-то.
— Клопа разглядывает! — говорили в гостинице.
IV
Миша вернулся с дачи и пришел ко мне. Поболтали. Потом я позвонил Кузмичу, чтобы послать его в лавочку за содовой водой. Виски у меня было. Едва Кузмич появился в комнате, как Мишу точно подбросило.
— Кузмич, ты ли это? — закричал он, бросаясь к старику.
Тот поверх очков, исподлобья, внимательно посмотрел на него
своими дальнозоркими бусинами. Пошевелил усами и неторопливо ответил:
— Неужто это вы, господин прапорщик Батюшков?
— Ну я же! Неужели не узнал, старина?
— Так точно, вы! В точности признал.
Они обнялись. Миша метался по комнате, взмахивая руками. Старик глядел на него ласково.
— А помнишь ты бой под Шмаковкой? — вопил Батюшков, носясь по комнате. — Помнишь, как всех офицеров перебили и я командование полком принял?
У меня кольнуло в сердце. За Мишу. Вдруг старик скажет:
— Что вы, да этого и не было вовсе!
«Зачем это он? — досадуя, подумал я. — Неужели ему мало того, что я по доброте сердечной терплю его вранье?»
Но Миша, ожидая ответа старика, глядел на меня торжествующе. Взгляд его явственно говорил мне: «Ты, конечно, лучше других, и я тебя люблю за это. Ты никогда не называешь меня «вруном», но в глубине сердца — меня не обманешь — ты не веришь ни одному моему слову. А ну-ка, что ты скажешь после ответа Кузмича?..»
И Кузмич ответил:
— Как не помнить! Разве такой бой позабудешь? Да, так точно, вы тогда наш полк приняли.
И ушел.
Никогда в жизни я не чувствовал себя более глупо. Человек, которого я считал лгуном и в душе все-таки немного презирал, оказался правдивым, правда, пока лишь в одном, но всё же в очень невероятном своем повествовании. Значит, он мог быть правдивым и раньше, и всегда, а я хорохорился, презирал, смеялся в душе. Совесть была неспокойна. Она требовала, чтобы я что-то сделал. Покаяться, признаться, попросить прошения? Нет, всё это слишком уже театрально. Можно сделать и внушительнее, и проще.
С лицом, вероятно, отражавшим искреннее волнение, я подошел к Мише и молча пожал ему руку. Он понял. Рукопожатие вышло крепкое, братское, на всю жизнь. Миша просиял, он весь был озарен радостью. В этот момент он пошел бы за меня в огонь и воду.
V
Вечером я позвал Кузмича к себе, усадил на диван, налил стаканчик портвейну и попросил рассказать про бой под Шмаковкой.
— А это удивительный бой был, — начал Кузмич, отхлебнув и похвалив сладость и крепость вина. — Про него даже в газетах описывали. Вы Ирбитский тракт знаете? Он от города Камышлова на север идет. Так вот, верстах в тридцати от Камышлова эта деревня, по тракту и в сторону. Наш полк к ней на грузовых автомобилях перебросили, и всего-то на шести, — такой был полк, первый добровольческий: двести штыков. Но штык штыку, конечно, рознь. У нас и офицеры в строю стояли, рядовыми бойцами. Поручик Рак нашей ротой командовал, а младшим офицером были ваш знакомец, господин прапорщик Батюшков. А почему им дали офицерскую должность, когда капитаны с винтовкой ходили, уж и не знаю. Хотя удивительного ничего нет. Я, например, фельдфебель с германской войны, фельдфебелем же был в роту поставлен, то есть начальством для прочих бойцов, хотя многие из них до революции сами ротами командовали. Да что ротами! Был у нас, например, жандармский полковник Козлов. Так тот даже в рядовые запросился, чтобы прошлое свое смыть. Так я полковника этого в наряд назначал. Правда, недолго они были у нас, потом их в канцелярию полка отчислили.
А господин прапорщик Батюшков действительно был у нас младшим офицером. Думаю, что за ласковость они этого достигли. Услужливый были очень и разговорчивый. К тому же, говорили, что они родственником приходятся какому-то знаменитому писателю, кажется, Александру Сергеевичу Пушкину, которому памятники поставлены. Кроме того, одевались господин прапорщик Батюшков всегда чистенько, зубки даже чистили. Вот их и отличили.
Кузмич отхлебнул портвейну, причмокнул и сказал:
— Она, вино эта, сладкая, но крепкая. За ваше здоровье! А когда мы к Шмаковке подбирались, так пили мы, молодой человек, мотор-коньяк. Случалось пробовать?
— Нет. Что это за штука?
— А спирт, керосином испорченный. На нем наши грузовики работали. По вкусу — чистый керосин, но пьяный. Когда пили, так нос зажимали. Только у ротного, у Рака, коньяк в баклажке водился. В Камышлове ему аптекарская барышня расстаралась.
— Да ты, дед, к бою переходи!
— А я и перехожу. Наша рота, четвертая, — всего четыре роты в полку было, — с левого фланга цепью шла. Резерв, конечно, был, уж не помню, какая рота. Дорога, значит, кустики да деревца. Вперед лес. Идем. Из-за кустов навстречу конный, шагах в ста всего. Одет как мы, никаких еще тогда отличий введено не было. Увидал нас и орет:
— Эй, товарищи, что пароль?
— Пуля свинцовая! — отвечаю. Приложился и — бац! Он с лошади кувырком. Подошли — полголовы нету. Очень странно было в первый раз своего убить. Мужик был красивый, царство ему небесное, здоровый. Теперь всегда за упокой его поминаю.
Кузмич перекрестился и продолжал:
— Потом в лес вошли. Лезем без дороги цепью и выходим к просвету: полянка впереди. Сторожко подходим и видим: стоят на полянке, на бугре, двое. В кожаных куртках, на грудях красные ленты — начальники-большевики. Стоят, что-то говорят и руками в нашу сторону тычут. Ждут, значит. Ну, убили одного и выползаем на бугор. Только поднялись, как посыпят по нам из лесу пулеметным огнем, — мы опять в лес, и залегли. Тут и началось. Спереди бьют, сзади бьют, с флангов постреливают. Полежали, отдохнули и ждем, что Рак скажет. А Рак говорит:
— Надо, — говорит, — бойцы, бугор в лоб взять, пусть только соседняя рота поддержит и охват обозначит. И налаживает связь к командиру полка, такой, мол, боевой проект. Только встал, и чук падает плашмя. Мы к нему, а он лежит и за живот держится: пуля прямо, извините, под пуп угодила.
Я ему говорю:
— Придется вас, господин поручик, в тыл нести.
А он:
— Не моги этого делать! Во-первых, где теперь тыл и где фронт, сам черт не разберет, а во-вторых, если ранен в живот, то лежать полагается. Как упал плашмя, так и буду лежать, назначь ко мне только бойца, чтобы слепней отгонял. А командование над ротой пусть примет прапорщик Батюшков.
Покричал я тут господина прапорщика Батюшкова, да так и не докричался. Правда, не очень кричал, потому что на крик противник огонь усиливал. Поэтому принимаю команду над ротой сам и с этим настрачаваю связь к командиру полка.
Связь пришла через полчаса и докладывает, что командир приказал, как только справа закричат «ура», бросаться в атаку. Сам, мол, в обход с первой ротой (вспомнил: она в резерве была) пойдет. Бежим. Затихло. Слепни гудят, комарики поют, солнце на западе — вечереет. Боец, который от Рака слепней отмахивал, прибегает и говорит, что ротный меня к себе требует. Подхожу и вижу, что Рак уже почернел весь и зрак мутный.
— Плохо, — говорит, — мне, Кузмич! (Меня и там так звали.) Пузо у меня тяжелое от крови. Не выживу. Переверни меня сию минуту навзничь и скатку под голову положи. И дай, — говорит, — мне баклагу. Буду пить коньяк, которым меня барышня в Камышлове порадовала.
Стали мы его переворачивать, а он захрипел и кончился. Перекрестился я, положил начальника, как было его последнее приказание, а баклагу с собой взял, потому что напиток ему теперь уж ни к чему был, а нам он бодрость духа мог придать.
Потом справа закричали «ура», и хотел уж я бросать своих бойцов на бугор, как смотрю, на него уже сами красные вылезли и на нас бегут. Встретили мы их тут правильным огнем, залпами, и люис два круга успел выпустить. Этих отбили, а слева другие лезут, и сзади стрельба. Не бой, а сущий кавардак — никакого порядку! Крик такой в лесу стоит, что даже страшно слушать, прямо как нечистая сила в Иванову ночь. До штыкового удара сближались и удар приняли. И тут я одного самолично заколол. Три человеческих души я в одну ночь загубил, царство им небесное…
Тут ночь пала, и слышим мы, стали красные отходить. Стрельба стихла, голоса дальше, и скоро совсем лес заглох. Сначала никто из нас не спал, а потом все сразу захрапели — голыми руками нас бери. Однако просыпаюсь и вижу: стоит надо мной прапорщик Батюшков, одной ручкой меня за плечо трясет, а другой брючки-галифе чистит.
— Вставай, — говорит, — старина! Противника мы прогнали надо с полком соединяться…
Я глазам своим не верю, зенки протираю.
— А позвольте, — говорю, — спросить, господин прапорщик где вы вчера были? Ротного командира, мол, убили, и мы вас искали, чтобы вы роту приняли.
— А я, — отвечает, — сначала при командире полка находился, а потом, когда они с резервом в обход пошли, пошел к роте, да по дороге заблудился.
«Не мое, думаю, дело!» Встал и бойцов поднял. Потом мы проклятый бугорок перешли, с которого в нас красные палили. А уж там остатки наших рот копошатся. И из офицеров настоящих, значит, — никого. Командир полка убит, ротные перебиты или ранены, и только субалтерны меж бойцов ползают. И наш из них самый фасонистый.
— Принимаю, — кричит, — командование полком! Слушай мою команду! — А от полка-то человек семьдесят всего осталось.
А тут и казачки подходят из штаба дивизии, телефонисты проволоку тянут, резервы маршируют. Господин прапорщик Батюшков сияет, как именинник, и нам на него глядеть приятно — не до славы нам, да и какие награды солдату? Пусть пользуется… А потом нас обратно в Камышлов отправили, и аптекарская барышня там всё меня о поручике Раке расспрашивала. «Как, мол, умер, мучился ли?» — «Не очень, говорю, мучился — терпеливый был покойник, из хохлов». И, чтобы порадовать ее, опять говорю: «Перед последним вздохом вас вспомнил. Дайте, говорит, мне мою баклагу, в которую мне барышня из Камышлова вино наливала. Посмотрел на баклажку и последний вздох испустил». Барышня очень меня за это приветствовала.
— А как же вы думаете, Кузмич, — спросил я, — действительно Батюшков заблудился, возвращаясь в роту, или просто спрятался, забился со страху в яму и так пролежал до рассвета?
— А этого я сказать вам не могу, — ответил Кузмич, допивая вино. — И так может быть, и этак. А если правду говорить, господин хороший, так и всё оно одно, как тогда было. Ну, не прятался бы — и убили, а что хорошего? Всё наше геройство насмарку пошло, и выходит так, что мы зря человеческие души губили.
И, вздохнув, уже направляясь к выходу:
— Ничего теперь сказать нельзя, что к чему. Всё шиворот-навыворот скосилось… А вино ваша действительно хорошая, сладкая и крепкая. Покойной ночи, спасибо за приятный разговор!..
VI
Вскоре после того дня, когда я в избытке раскаяния крепко пожал Мишину руку, стал я замечать некоторую перемену вето отношениях ко мне. Правда, врал он как прежде, но уже без прежней приятности, без легкости и вдохновения — повторялся, путался и так небрежничал, что мне становилось даже обидно… Право, он словно издевался надо мной и при этом высокомерничал, чванился.
Разобраться в Мишиной психологии нетрудно, конечно.
Раньше — он это понимал — я не верил ему, но из любезности, из вежливости делал вид, что верю, и Миша ценил мою снисходительность и любил меня за нее. Теперь же. когда я проявил искреннее раскаяние за прежнее скрытое недоверие к его рассказам, ибо нашелся свидетель, удостоверивший относительную правдивость одного из них, — Миша стал требовать от меня беспрекословной веры ко всей его брехне. А так как по этой брехне выходило, что он — генерал-майор, окончил пажеский корпус, интимный друг адмирала Колчака, любовник Веры Холодной, что «Парамаунт» купил у него за 10 тысяч долларов какой-то сценарий, то сами посудите — чем же рядом с ним становился я, бедный провинциальный писатель?
Миша начал помыкать мною, подсмеиваться над моей полнеющей фигурой, требовать денег взаймы, распространяя в то же время слухи, что я существую на свете только благодаря его дружеской моральной и материальной поддержке. Конечно, очень скоро от наших приятельских отношений не осталось и следа, и мы разошлись, как в море корабли.
И подумать только, что всё это случилось лишь из-за дружеского, крепкого рукопожатия! Не следовало быть мне сантиментальным — потерял ведь такого приятного человека!..