УДАЧНЫЙ ЗАГОЛОВОК. Отрывок из романа[38]
УДАЧНЫЙ ЗАГОЛОВОК. Отрывок из романа[38]
I
Вот-вот умрет, из последних сил отыскал Савостий точку среди расплывающихся, ставших зыбкими знаков клавиатуры ундервуда, ударил по точке жирным, на сосиску похожим указательным пальцем и со вздохом облегчения — написал-таки передовую! — откинулся на спинку кресла. И сейчас же заснул, утомленный сполна бессонной вчерашней разгульной ночью.
Чьи-то осторожные ловкие руки сейчас же выкрутили исписанный листик из-под валика и унесли в наборную.
Савостий спал. Огромное тело обвисло, словно из него выну ли половину костей, расползлось, как тесто из разбитой квашни: голова свесилась на грудь; на лбу выступили капельки пота, хотя час был ранний, прохладный, и в открытое окно залета! свежий ветерок с моря, шевеливший газетами на редакционных столах.
Савостий спал, и снился ему приятный сон… Будто снова ему девятнадцать лет, и сидит он в той, столь памятной ему темноватой аудитории университета в Гейдельберге, где провел он так много незабываемых часов, сидит в рядах молодых немцев, таких же студентов, как и он сам, и слушает профессора Виндельбанда. Профессор стоит на кафедре и рассказывает о Платоне: и лицо у него милое, ничуть не постаревшее, и так приятно Савостию слушать мягко звучащую, совсем почти позабытую немецкую речь.
Но еще приятнее то, что Савостий знает, что философ Виндельбанд сейчас кончит говорить о Платоне, протянет к нему. Савостию, руку и скажет во всеуслышание:
— А вот этот русский молодой человек… — да-да, тот самый, что так скромно опускает глаза, — чрезвычайно одарен, и если не случится войны между Россией и Германией, то он, получив у нас диплом магистра и продолжая самостоятельно работать, сумеет создать столь же стройную философскую систему, как в свое время создал Платон…
И у Савостия захватывает дух от предвкушения этой похвалы, от этой веры в его, Савостия, одаренность. И видит он, как лица всех студентов начинают медленно, ужасно медленно — даже страшно! — поворачиваться в его сторону, ибо и студенты знают уже, что должен сейчас сказать их уважаемый учитель.
Но самое сладкое и самое мучительное не в этом… Ведь тут же, влево от Савостия, оказывается, сидит и сам греческий мудрец Платон, и череп у него лыс и гол, как абажур электрической лампы на редакционном столе, только не зеленый он, а желтоватый, как старая слоновая кость. И Платон тоже знает, о чем скажет Виндельбанд, и уже поглядывает на Савостия и ободряюще улыбается. И от этой улыбки мудреца так хорошо становится на сердце Савостия, что он ваг-ваг расплачется слезами радости и благодарности, и тревожит его только одно: когда профессор Виндельбанд назовет его имя, то как должен он встать и поклониться Платону… то есть именно не поклониться, а как-то иначе, по-древнегречески, выразить ему свое почтение… Но как это делали эллины, Савостий и не может вспомнить… Вытянуть руку вперед и плавным движением опустить ее вниз? Нет, так приветствовали друг друга римляне… Так как же? Ведь Платон может обидеться, назвать его варваром, неучем, и тогда пропадет всё, что предрекает Савосгию Виндельбанд…
А тот опять повторяет:
— Да, русский юноша Савостий станет великим философом, если Россия воздержится от войны с Германией!..
«Почему он называет меня Савостием? — удивляется спящий. — Каким образом в Гейдельберге стала известна кличка, которую пришпилил мне этот подлый фельетонист Кок? Ведь и Кок в то время меня еще не знал!..»
Но критическая мысль снова растворяется в сновидении, и Савостий вдруг видит, как из-за спины Виндельбанда неожиданно вырастает страшно знакомая сутулая фигура в папахе и в офицерском походном снаряжении поверх суконной гимнастерки. Это, конечно, ротный командир Савостия еще по германскому фронту — не кто иной, как штабс-капитан Иволгин. И Иволгин из-за спины Виндельбанда показывает Платону фигу.
Савостию кажется, что он, возмущенный выходкой ротного, вскакивает и кричит:
— Не смей хамить — убью!..
Но Иволгин не пугается. Он вынимает наган, целится из него в отполированную лысину Платона и, подмигивая одним глазом, говорит Савостию:
— Или выходи на полковое дежурство, или я сейчас этого интеллигента пришибу.
II
В то самое время, когда Савостию снится этот странный и дикий сон, в кабинет его входит Леонид Ещин, поэт и бывший капитан каппелевских войск. Румяные, как у негра оттопыренные, толстые губы капитана в ритмичном движении: он обсасывает мятную лепешку, которой только что закусил стопку водки, проглоченную в китайской лавочке напротив редакции.
— С утра готов! — взглянув на Савостия, громко говорит Ещин не то с укором, не то с завистью. — И когда только успел, я ваша тетя!..
Ещин садится за один из столов, тянется к длинным, узким полоскам бумаги, грудкой лежащим за чернильницей, и, сидя очень прямо, даже как будто отталкиваясь от стола, словно преодолевая некое его притяжение, — начинает писать стихотворный фельетон на завтрашний день. Пишет он удивительно быстро и редко зачеркивает написанное слово; рука, непрерывно движущаяся, приостанавливается лишь на долю секунды, и тогда поэт прищуривает левый глаз, и кажется, что он целится.
Скрипнула дверь. Приотворилась. В раствор просунулась круглая — арбузиком — совершенно безволосая голова. Она висит так невысоко над дверной ручкой, что человек, оглядывающий комнату, должен быть чрезвычайно малого роста. Так и есть: Борис Борисович, выпускающий Савостия, — совсем крошечный; сотоварищи называют его сокращенно Бебе.
Борис Борисович на цыпочках подходит к Ещину и осведомляется:
— Спит?
— Дрыхнет, — не отрываясь от писания, командирским баритоном бросает тот.
Бебе сокрушенно вслушивается в носовые посвистывания и всхрапывания патрона и снова исчезает — бежит в типографию, где он заверстывает последнюю полосу. Но через несколько минут он появляется снова. Снова на носочках подкатывается к Ещину и умоляюще шепчет, с опаской посматривая на спящего:
— Видите ли… они передовицу написали, а заголовок дать забыли. Статья заверстана, а заголовка нет… Полосу на машину пора спускать — запаздываем, — а заголовка нет.
— Ну? — бросает Ещин, не прерывая писания.
— Не знаю, как быть…
— Ну? — гремит Ещин. — В чем дело, я ваша тетя!
— Я их было побудил, — шепчет Бебе, искоса посматривая на Савостия, — а они крикнули: «Убью!» Больше будить не решаюсь… Сами знаете, какие они, когда не в духах…
— Ну?.. — карандаш Ещина так и летает по бумаге. — Чего вам от меня надо? Честно: пьян и спит!..
Он кончил писать: жирной чертой подчеркнул подпись «Купорос» — и в первый раз за всё это время взглянул в расстроенное личико Бебе.
— Дайте передовую, я сделаю заголовок.
— Как можно! — испугался Борис Борисович. — Боже сохрани, что будет! Я не о том…
Маленький, кругленький, с коричневой от загара плешью, всегда без шляпы, в надежде на произрастание волос, — он так и танцует вокруг Ещина, весь угодливость и подобострастие.
— Я к тому, что, может быть, вы разбудите их и спросите?.. Вы, так сказать, свой человек — тоже военные… Вам что же их бояться!
— Рупь!
И Ещин углубляется в перечитывание своего фельетона. Ставит запятую, улыбается написанному; делает вид, что совершенно забыл о Бебе. И Бебе исчезает в соседнюю комнату, где сидит конторщик. Через минуту он возвращается, неся в протянутой ладони серебряный полтинник и два гривенника.
— Вот, — говорит он. — Семьдесят. Помните — тридцать сен за вами оставалось?
— Честно! — басит Ещин и встает. — Честно, я ваша тетя!
III
— Вашшш билет! — раскатисто кричит Ещин на ухо Савостию. — Вашшш билет… Приехали!
Савостий вздрагивает, открывает глаза. В них, мутных от сна, — беспомощное, детское выражение. Ведь только что в аудиторию Гейдельбергского университета ворвались русские солдаты и, подняв Виндельбанда на штыки, закричали Савостию:
— Мир есть воля и представление. Дайте, ваше благородие, руль на табачок, или мы его дококаем.
Виндельбанда, конечно, жалко, но самый страшный ужас не в мученической кончине любимого профессора, а в том, что штабс-капитан Иволгин с наганом в руках проталкивается уже и к Платону и кричит, что великий мудрец вовсе не великий мудрец, а агент третьего интернационала, внутренний враг, большевик, и именно из-за него-то и погибла Россия.
А за Иволгиным прячется и заклятый враг Савостия, ядовитый фельетонист Кок, прицепивший к славному, на весь Дальний Восток знаменитому имени талантливого, умного Олега Ивановича Зотова бессмысленную, но оскорбительную кличку Савостий и даже еще унизительнее — Савоська. И Кок этот перехватывает Савостия, бросившегося на защиту Платона, ловит его за плечо и при этом шипит по-змеиному: ашшш, ашшш!
— Вашш билет!.. Как назвать передовую? Дай заголовок! — надрывается Ещин, пользуясь тем, что Савостий открыл глаза.
И, всё еще продолжая грезить, дернув плечом, Савостий по адресу Кока и прочих врагов своих рявкает: «Сволочи!» И снова погружается в сон, точно в яму проваливается.
— Слышали? — говорит Ещин. — Сволочи. Честно!
— Как-с? — не понимает Бе-бе. — Что-с?
— Сволочи, — повторяет Ещин, бросая свой фельетон на стол перед Савостием. — Так и назовите передовую. Ну чего глаза пялите?.. Ведь ясно же он сказал. Я — свидетель…
— Придется! — сокрушенно вздыхает Бебе. — Придется, ничего не поделаешь — пора газету печатать, опаздываем уже… Только уж вы засвидетельствуйте на бумажке, что вы их будили и они сами дали этот заголовок.
— Честно! — соглашается Ещин, снова вытаскивая карандаш из кармана френча. — Могу, пожалуйста, я ваша тетя!
IV
Савостий проснулся часа через полтора. Открыл глаза и, сморщившись, снова закрыл их. Вздохнул, подбирая обвисшее тело, и хрипло сказал самому себе:
— Нехорошо, дорогой, напиваться. Не похвально!
Сделал усилие и окончательно пришел в себя; вспомнил о газете, забеспокоился, тяжело задвигался в узком для него кресле, и кресло заерзало по полу и заскрипело. И тут он услышал идущий из-под пола ровный, ритмический гул работающей печатной машины и понял, что всё благополучно: печатают номер.
— Нехорошо, Олег Иванович, так напиваться — так и помереть недолго! — уже ласково побранил себя Савостий и увидел записку на валике ундервуда, положенную приметно — явно с целью привлечь к себе его внимание сразу же после пробуждения. И Савостий прочел расписку Ещина:
«Я, нижеподписавшийся, свидетельствую, что разбуженный мною редактор “Вечернего Звона” Олег Иванович Зотов (Савостий) на мой вопрос, какой заголовок дать к передовой статье, — громко, членораздельно и внятно ответил: “Сволочи”. — Леонид Ещин».
Справа от ундервуда лежал и свежий, сложенный вчетверо номерок «Вечернего Звона»…
В ужасе и ярости Савостий развернул его и сразу же узрил крупнейший и чернейший, страшный заголовок. Редактор обмер было, но, вспомнив сон со всеми его перипетиями, горько вспомнив, что именно Кок дал ему обидную, унизительную кличку Савостий, Савоська, а в передовой своей он как раз «обкладывал» конкурирующую газету, в которой подвизался и Кок, — он пожевал губами, подумал и удовлетворенно произнес:
— Правильно. Отличный заголовок!
V
Кок не остался в долгу. На следующий день в газетке Кока появился фельетон, названный им: «Краткий китайско-русский словарь», и в словаре этом «китайское» слово Су Кин-сын имело такой перевод: Савостий.
Кок через два года был расстрелян большевиками.
Когда в камеру глубокой ночью вошли солдаты и, разбудив, подняли несчастного газетного шутника с провшивевших нар, — он, очень близорукий, достал из кармана пенсне и стал протирать стекла, чтобы вооружить ими свои беспомощно щурившиеся глаза. В мутной мгле худо освещенной камеры бедный Кок едва ли сразу различил, что люди, разбудившие его, — красноармейцы, а не надзиратель, вызывающий на обычную пытку ночным допросом. Но через секунду, по тому стремительно инстинктивному движению, с каким словно от зачумленного отдернулись от него соседи справа и слева, тесно прижатые к нему теснотою на нарах; по безмолвию камеры, ничем, кроме задержанного дыхания, не реагировавшей на это ночное вторжение; наконец, по звонким ударам многочисленных прикладов по асфальтовому полу камеры, — он понял всё. Приближение смерти Кок услышал, а не увидел.
Кто-то, торопя, тянул его за рукав и звенел ключами. Знакомый звук: надзиратель. И Кок торопливо сполз на пол, задев ногой слишком близко подошедшего солдата. В правой руке Кок высоко держал пенсне, боясь разбить его. И, протянув его туда, где позвякивали ключи, где стоял надзиратель, Кок сказал:
— Передайте, товарищ, моей Машке: золотое.
Потом, всё так же торопясь, так же беспомощно щуря глаза, он стал снимать пиджак, старый, коричневый в полоску, известный всему Владивостоку. Снял, вывернув наизнанку один рукав, высоко поднял, встряхнул за воротник и, будто весело, крикнул сотоварищам по камере, обросшим бородами людям, угрюмо избегавшим его слепого взгляда:
— А это вам… Ну, кому нужен?
Но никто не торопился принимать подарок, и Кок стал ежиться — зазнобило его, бедного, от страха смертного. И все-таки газетный шутник остался верен себе. Вновь натянув пиджак на плечи, — вывернутый рукав помогли вправить красноармейцы, — Кок усмехнулся, зашепелявил:
— А впрочем, ну вас к черту, — еще простудишься!
VI
Машка же — иначе Кок не называл свою жену — все последние дни перед расстрелом мужа с утра и до темноты просиживала под стеною кладбища, откуда — в полуверсте всего — хорошо была видна тюрьма, ее красный кирпичный, почти черный, трехэтажный корпус. Машка знала (или думала, что знает) окна камеры мужа и, то кощунствуя, то плача, посылала этим окнам воздушные поцелуи.
Газетный человек, стихотворец Бим, видел ее там, на ее страшном посту, и разговаривал с нею. Он в это время собирался бежать из Владивостока в Китай. Накануне побега, уже под вечер, следуя из трущоб предместья, с Первой Речки, в город, чтобы утром покинуть его навсегда, — Бим, миновав тюрьму, вздумал подняться вдоль ограды кладбища на сопку, чтобы с вершины ее еще раз взглянуть на море, на зеленые горы, увенчанные белыми — как сахарные на солнце! — бетонными сооружениями фортов.
И, карабкаясь на сопку, он увидел женщину. Она сидела на глыбе гранита и помахивала ручкой тюрьме.
Бим не сразу узнал Машку — нищенкой показалась она ему. Врезалась в память высоко поднятая голая рука, — широкий рукав сполз к плечу, — помахивающая рука, — грациозное движение, которым прощаются с отъезжающими, — исхудалая рука с желтой, нечистой кожей. Бим подумал было: «Сумасшедшая?» Но сейчас же признал: «Машка». Шляпа-колпачок, когда-то модная и нарядная, надвинутая до самых бровей, и особое — перемалывающее — движение рта и челюстей, свойственное кокаинистам, облегчило узнавание: «Да, она».
— С Колей разговариваю, — сказала Машка. — Вон он, смотрит из… раз, два, три, четыре… из пятого окна во втором этаже.
Бим почувствовал себя неловко и жутко. Все-таки, конечно, он повернулся к тюрьме, но в окна ее било солнце, и они пламенно сверкали. Женщина галлюцинировала, но Бим в утешение ей подтвердил:
— Да, вижу…
— Он машет вам ручкой… Видите?.. Что ж вы, — ответьте, он вас любил.
Бим помахал рукой по направлению тюрьмы и стал прощаться.
— Знаете, — быстро, невнятно от судорог, вызываемых кокаином, заговорила женщина. — Вы знаете, когда ветер от тюрьмы, я даже слышу его… Да, да… Вот! — она вскочила и поднесла ладонь к уху, чтобы лучше слышать. — Что? — завизжала она. — Что?.. Громче, Коленька! Папиросочек? Завтра с передачей принесу-у!..
Свежий ветер трепал легкое, жалкое ее платье, иногда обтягивал ее тело, и тогда становилось видно, как ужасно она худа. Биму стало страшно от крика этой безумной, от близости тюрьмы и часовых, и он, пробормотав: «Прощайте!» — побежал вверх, побежал, не оглядываясь.
Потом он успокоился и стал ставить ногу крепко, всей ступней: печатал по-военному. Ботинки были только что из ремонта от сапожника, нога ощущала толщину и как бы даже добротность подметок — и это радовало, ибо прочность ног и обуви была нужна для длинного и трудного пути по тайге и горам. Биму было жалко и Машку, и Кока, которого он хорошо знал. Но оба погибли, и уже бесцельно было бы тратить силы души на расслабляющее чувство жалости — лучше перековать его в лезвие ненависти к тем, другим.
И, глубоко вздохнув, чтобы выправить работу сердца, заколотившегося от трудного и слишком быстрого подъема, Бим остановился и стал глядеть на море, с трех сторон охватившее полуостров Муравьева-Амурского. Ах, какое оно было легкое, голубое, зовущее, милое, милое море…
«Ничего, кроме моря, не жаль! — скрипнул зубами Бим. — Ничего совершенно… Ах, какой город!»
«Но ведь море и не только тут, — подумал он опять, уже облегченно. — И другие моря увижу».
И стал смотреть туда, где на горизонте нежнейше, тончайше таяли, лиловели далекие горы. За этими горами был Китай, и туда Бим должен был пробраться.
С горы в город Бим сбежал бегом.