ДВА САШИ[9]
ДВА САШИ[9]
То лето было грозами полно,
Жарой и духотою небывалой!..
Н. Гумилев
I
В середине июля — шел 1914 год — два приятеля, оба — ученики московской школы живописи, ваяния и зодчества, Саша Масягин и Саша Усищев, отправились на этюды на станцию Софрино Северной железной дороги, в сорока пяти верстах от Белокаменной. До этого в Софрине они не были, лишь слышали, что природа там красивая, есть речка, есть бор, а дачников почти нету, и, следовательно, мешать, отвлекать от работы никто не будет.
Выехали художники из Москвы с первым утренним поездом и к девяти часам были уже на месте.
Станция была как станция, и когда доставивший художников поезд ушел, друзья не без растерянности стали озираться вокруг, соображая, в какую же сторону им двигаться. Выручил дежурный по станции, румяный господин с подстриженными усами и в красной фуражке. Догадавшись по этюдникам, что перед ним художники, приехавшие искать красивых видов и не знающие местности, он любезно пришел им на помощь.
— Вы, господа, — сказал он, останавливаясь около приятелей, — идите сейчас прямо по дороге от станции до Столбунцевского березняка, окопанного межевой канавой. Тут вы налево поверните и жарьте через березняк. Так выйдете к долине, к речке, а за ней казенный бор. Прямо шишкинский!..
Оставалось только поблагодарить и следовать указаниям любезного железнодорожного начальства. Так и поступили: купили в железнодорожной лавочке кое-какую провизию и с этюдниками в руках зашагали по дороге.
Поселок скоро кончился, и его улица, превратившись в узкий пыльный проселок, юркнула в ольховый и осиновый лесок, дохнувший в лицо путников медвяным запахом какой-то пышными белыми гроздьями цветущей травы. Справа скрипел коростель.
— Там болотце, — кивнул головой наблюдательный Усищев. — А воздух-то, прямо сласть! Подождем, Саша, постоим…
— Травка к дождю пахнет! — заметил другой юноша, рослый и широкоплечий. — Рано, а уж парит! Грозовое в этом году лето.
И опять зашагали.
Скоро низкое место кончилось, а с ним и ольшаник с осинником.
Проселок пополз на песчаный холм, весь усыпанный синими колокольчиками. А с холма открылась и вся окрестность. Светло-зеленым косяком виднелся впереди лесок — тот самый березняк, о котором говорил дежурный по станции, — а слева засинела долина, и за ней черной темно-синей полосой обозначался бор.
Верстах же в трех вперед, за светлой зеленью березняка, поднималась группа больших темных деревьев, и это могло быть парком какого-нибудь, имения; потом снова холмы, перелески, золотые пашни и за всем этим — голубая тающая даль.
— Русь… До чего хорошо!
— Чудно, брат: вольготно и легко. Ни на какие заграницы не променяешь!
— А променяешь, так наплачешься. Ты знаешь, у меня такое сейчас чувство на душе — хочется лечь на землю и поцеловать ее.
— Валяй, а я пока покурю!
— Нет, ты не смейся, Саша! — строго сказал тоненький, темноглазый, ангельски-красивый Усищев. — Над этим нельзя смеяться.
— Я не смеюсь. Я это тоже чувствую, только… я как-то не люблю говорить об этом. Вот бы картину такую написать, чтобы кто ни взглянул на нее, всем бы землю русскую целовать хотелось.
— Ты напишешь, Саша, ты — талант! Ты очень сильный…
II
В частом густом березняке воздух был недвижим и, сухой, горячий, даже обжигал лицо.
Пробирались прямо через чащу, спугивали каких-то птичек и раз выгнали из-под куста зайчика. Серый, длинноухий, он бросился от приятелей, высоко подкидывая беловатый зад. Отбежав же, остановился, обернулся, взглянул на людей и исчез.
Скоро обозначился спуск в долину, и в лесу стало свежее. Запахло грибами; под темно-зеленой аккуратной елочкой увидали целое гнездо белых грибов… И чем дальше, чем ближе к долине тем больше было грибов. Грибы собирались в подолы парусиновых блуз; сначала все, какие находили, потом, когда грибов набралось слишком много, выбросили шлюпики — и брали только молоденькие, только ядреные, без сучка, без задоринки.
— Нашей мамаше в подарок, — сказал басом Масягин. Иногородний, он стоял на квартире у Усищевых и про его мать, ласковую старушку, говорил: наша мамаша.
Березняк довел друзей до склона долины, уже выкошенной, покрытой копнами. За долиной, над мурлыкающим ручейком, поднимались стены старых, размашистых, замшелых елей казенного бора. Бор протяжно гудел, несмотря на безветрие. Под его сенью было прохладно; зеленели у корявых стволов кусты черники, обильно покрытой спелыми ягодами.
Отдохнули, поели ягод, покурили и принялись за работу.
Усищев устроился на опушке писать размашистую ель, нависшую над самым ручьем: уже очень занятны были тени на воде, отбрасываемые ее ветвями. Масягин ушел подальше — его внимание привлекло огромное дерево, вывороченное бурей; оно упало, подняв вверх свои страшные паучьи корж.
Тишина.
Лишь изредка:
— Ну как?
— Ничего, кажется, получается!
И опять тишина. Звон кузнечиков. Пронзительный вскрик ястребенка, заинтересовавшегося со своей высоты двумя неподвижными фигурами.
— А тут, брат, комары есть!
— А как же, ведь какой лесина рядом!
И вдруг Масягин слышит:
— Я вас испугала? Вы даже вздрогнули. Ах, как у вас хорошо, как вы чудесно рисуете!..
И по тому, как растерянно, даже заикаясь, ответил Усищев: «Нет, что вы, я не испугался — это просто от неожиданности, вы так неслышно подошли», — от особых ноток в его срывающемся голосе Масягин догадывается, что к его приятелю подошла не просто девушка или женщина, но женщина необыкновенная, очаровательная. Но со своего места он видит только что-то белое, кустарник почти скрывает от него подошедшую.
Масягин ждет, что к нему тоже подойдут. Но «там» уже завязался разговор. Подошедшая, кажется, села рядом с Усищевым, а тот даже и не думает сообщать, что в пяти саженях сидит его приятель. «Ах, каналья!» Но какой у нее красивый голос. Бархатный, ласкающий. Впрочем, этюд уже почти готов. Только вот тут и вот тут! Так, так, так! Чуть-чуть синее тень. Отлично!
Масягин встает и из озорства во весь голос, на весь лес:
— Торреадор, торреадор! И ждет тебя любовь, и ждет тебя-я-я любовь!..
Слуху никакого, голос — патентованный козлетон.
(Разговор за кустами и можжевельником сразу обрывается.
«Там еще кто-то?» — «Ах, я совсем забыл — мой друг, тоже художник… Саша!»
Ну, то-то!
Ах, какая девушка! Она сидит на пеньке; из широкого голубого воротника белого холстинкового платья настороженно вскинута на загорелой шее прелестная головка. В темных глазах спокойный вопрос. Вишневые уста полуоткрыты и белеют ровным рядом зубов. Легкая, простая, нежная; несомненно, умная, ибо так благородны и чисты линии небольшого лба.
И, не здороваясь, не знакомясь, Масягин ахает:
— Ах, позвольте, я вас так напишу! Только вам в руки надо голубое, колокольчиков, колокольчиков!..
И все втроем стали собирать цветы.
III
Огромный старик с лицом, заросшим седой с желтизной бородищей, ширококостный и, видимо, еще со страшной физической силой в руках и в прямой, не согнутой годами спине — отец Аглаи Петровны, Глаши, как она приказала себя называть, — говорит художникам:
— Это лето, господа, страшное лето, и неспроста оно такое… Ишь, как гремит!
Запылав голубым, ослепительным сиянием, небо точно раскололось в сокрушающем ударе; дребезжащие отзвуки понеслись вдаль.
С крыши террасы сплошной завесой лилась вода. Сад серел в дымной мгле дождя и шумел испуганно, роптал. Прохладная свежесть ветра вместе с каплями влаги устремилась в лицо.
— Такое же лето, — стараясь перекричать шум грозы, усиливал голос старик, — такое же лето было перед турецкой войной. Я ведь военный врач, молодые люди, штаб-лекарь! Тоже гремело тогда лето, и вот грянули пушки.
Художники слушали старика и молчали. Против своей воли, как влечет магнит железо, так взоры их тянуло влево, где у дальнего конца стола в плетеном широком кресле, закутав плечи серым оренбургским платком, сидела Глаша.
Теперь, серенькая, пушистая, она стала похожа на греющуюся кошку. И, конечно, ее согревали полные восхищения взгляды этих двух молодых людей: не много еще на своем веку она встречала поклонения — только этой весной окончила гимназию. Кроме того, эти юноши были художниками, а ведь это почти то же, что поэты. Как хорошо они ее нарисовали — она всю жизнь будет хранить их рисунки. Какой счастливый день, какая прекрасная гроза!
Гроза скоро прошла, и в вечернем солнце сад усадьбы Столбунцевых заблестел юно, неистово. Пили чай, что-то ели. Потом Глаша пригласила молодых людей наверх, в антресоли — «на мою половину», сказала она, улыбаясь. Там было только три комнатки, и в одной из них, где стояла белая лакированная мебель и пианино, гостям предложено было располагаться. Болтали, смеялись, шутили.
— Можно мне называть вас моими Сашами? — спросила расшалившаяся девушка.
— И Сашами, и вашими! — галантно срифмовал Масягин. — Когда я стану знаменитым художником, я напишу с вас такую же великую картину, как Джиоконда.
— А вы, Саша, что для меня сделаете? — Глаша взглянула на Усшцева, грустного и задумчивого.
— Я никогда не буду знаменитым художником, — ответил тот, поднимая прекрасные глаза свои на девушку. — Но я… я, право бы, отдал вам всё…
Он смешался и замолчал; Глаша зарозовела, тоже сконфузилась.
— Это уже объяснение в любви! — басил Масягин. — Не лишний ли я здесь, господа?
Правда, пойдемте на балкон!
Заходило солнце, и небо на западе было красное, как кагор. На высоте балкона, заглядывая ветвями под его навес, чуть шелестели деревья. Омытая грозою, мокрая листва отливала золотом. А вправо чернели избы деревни, их соломенные крыши.
— Эта деревня была раньше нашей, — рассказывала Глаша. — Там жили наши крепостные. В год освобождения крестьян у нас было четыреста душ. Правда, странно — если бы не произошло освобождение крестьян, у меня были бы рабы!
— У вас и так они будут! — засмеялся Масягин. — По крайней мере, два уже есть: ваши Саши!
— Ах, нет, я не хочу. Вы просто мои милые друзья, мои художники.
— Там увидим, а вот не пора ли нам собираться?
— Еще рано! Папа распорядился: вам дадут телегу из деревни. Ничего, что телега?
— Пусть будет телега! И в телеге, Глашенька, мы будем себя чувствовать как на колеснице триумфаторов.
— Вы всё шутите, но вы тоже хороший.
— Почему тоже? — Масягин сделал обиженное лицо. — Ах, Саша, Саша, мне уделена вторая роль.
Но, взглянув на Усищева, Масягин замолчал: прекрасное лицо его друга было сладостно счастливым и в то же время жалким — счастье любви обрушилось на него неожиданно и явно давило слабые его плечи. Он, не слыша, не слушая, смотрел в ясное милое личико девушки и пылал, горел, сгорал. «Сашка, Сашка, — ласково подумал Масягин, — и какая же у тебя милая, славная душа! И вот жалко мне тебя почему-то».
Выехали уже в потемках, дав обещание обязательно приехать в Отрадное не позже как через две недели. «Саши, Саши, — щебетала девушка, — если вы не приедете, я умру, слышите! Саша-Маленький и Саша-Большой, слышите? Папа, ты плохо их приглашаешь!» Старик хриплым басом каркал: «Буду ррад, буду рррад».
И вот телега затряслась, закачалась по размытой ливнем дороге.
Небо сияло звездами, темно-синее, бархатное, похожее на траурную ризу, усыпанную алмазами. Справа и слева высились деревья; с их веток на лицо и руки молчавших художников падали тяжелые капли влаги.
— У господ Столбунцевых были? — спросил возница. — Ничего себе господа. Только на деревне говорят, что барин-то того, колдун, пожалуй. Да и о барышне слухи ходят… неблагонадежна!
— Почему же так? — спросил Масягин.
— Баба одна болтает, будто видела, как барышня над своим садом летала. Не ведьмачка ли, ась?
— Дура твоя баба! — ответил Масягин. — А если и летает, так, значит, святая. Понял, дядя?
— Скажете тоже! — обиделся мужик. — Святых из барышнев не бывает. Святые, ежели они из господ, только из монахиней которые старые, получаются.
И видно было, как мужик неодобрительно покачал головой Усищев же, наклонясь к уху друга, тихо прошептал:
— Ты знаешь, право, если она захочет, то сможет и летать. Я верю этому.
— Нашел Блерио! — усмехнулся Масягин. — Просто ты влюбился, и знаешь, как: наповал!
Возвратились друзья в Москву в одиннадцатом часу ночи. Несмотря на поздний час, столица шумела в странном и страшном оживлении: в этот день была объявлена всеобщая мобилизация. На всех устах было одно лишь слово: «Война, война, война!»
IV
Масягин ушел добровольцем на фронт в первые же дни войны. В тот день, когда их ждали в Отрадном, поехал туда один Усищев. Потом отправился воевать и второй Саша, и был он убит 11 октября под Новой Александрией, когда русские войска переходили через Вислу, чтобы затем отбросить врага до самого Кракова.
В следующем месяце ранили Масягина, уже офицера. И прислали лечиться в Москву. Тогда, в дни те, все московские газеты печатали фамилии прибывающих раненых, указывая, в какой госпиталь кто отправлен. Поэтому нет ничего удивительного, что в тот частный госпиталь на Большой Дмитровке, где лежал Саша Масягин, однажды пришла девушка в белой шубке и голубой шляпке колпачком.
Масягин не сразу узнал Глашу. Тише сияли глаза и уста улыбались грустно. Подошла к постели, застыла на секунду и вдруг, нагнувшись, коснулась губ навзничь лежавшего Масягина легким, как бы нематериальным поцелуем. И до самого Сашиного сердца прошел запах сладких духов «Сердце Жанетты». Села рядом на стул, чинная, грустная, такая красивая. Сказала:
— А маленького Саши вот нет. Жалко очень. И кому это было нужно — его убить?
— Я не знаю, — вздохнул Масягин. — Я ничего тоже не понимаю. Одно утешение: и меня убьют. Только это и снимает ответственность с остающихся жить.
— Да! — тихо сказала девушка. — И меня, и вас убьют. Всех! Да, да… папа говорит, что скоро начнется революция, и она будет самой ужасной из всех революций, которые когда-либо были. Папа никогда не ошибается.
Потом заговорили о другом.
Глаша, уже курсистка, — филологичка. Очень, очень увлекается курсами и много работает. И хотя было и странно, как это можно учиться на курсах, увлекаться ими и говорить о них, если «скоро всех убьют», но ни Масягин, ни Глаша этой нелепости не замечали.
Потом Глаша позвала Масягина в гости в Отрядное
— У нас всё, всё серебряное, сказочное. И на лапах елей снега вот столько! — Глаша развела руками. — Очень хорошо, и вам будет полезно для здоровья. И кроме того, там, у нас, именно у нас, — подчеркнула девушка, — я это отлично знаю, витает тень милого маленького Саши. Да, да, приезжайте к нам встречать Новый год! Обязательно!
Доктор обещал Масяшну разрешить ему завтра в первый раз встать, походить — трещина в голени уже срослась. До Нового же года оставалось еще две недели. И Масягин дал обещание.
— Но ведь мы еще увидимся!
И девушка ушла, оставив в вечереющей палате легкий, зовущий запах духов и тревожную грусть в глазах шести мужчин, лежавших на пружинных койках.
— Кто такая? — хрипло спросил сосед Масягина, штабс-капитан с пробитым мочевым пузырем, медленно умиравший.
— Так, знакомая одна.
— Славная барышня!
И капитан закрыл глаза. И долго видел Масягин, как желтые ноздри соседа раздувались, ловя еще веющий в воздухе томящий, влекущий и убивающий запах Глаши.
V
За Масягиным выслали на станцию сани, ужасно старомодные, но удобные. В них было положено много сена, и выздоравливающей ноге, которую Масягин так берег, было удобно.
Звонкое, морозное, безветренное утро. Когда выехали из первого леса и добрались до вершины холма, Масягин в память Саши велел старичку-вознице остановиться и вылез из саней. «Здесь полгода назад Саша сказал, что хочет поцеловать русскую землю. А теперь вот он сам… земля! Земля есть — в землю и уйдешь. Бедный, милый, милый! Ах, почему не меня убили?»
Масягин зажмурил глаза. Слезы, покатившиеся с ресниц на щеки, были так горячи на них, холодных.
— Вашбродь, а ведь отрадненская барышня к вам навстречу бежит!
От Столбунцевского березняка, размахивая палками, по снежной целине быстро бежала на лыжах маленькая фигура в белом в белой шапочке.
— Она! — сказал старик, опуская ладонь, прикрывшую глаза, как козырьком. — Способная барышня. А ну, залезай, вашбродь.
Лошади рванули, и под звон поддужного бубенца понеслись сани навстречу белой фигурке, что-то радостно кричавшей.
VI
Весь день прошел в какой-то значительной тишине. Она исходила от сада, белого от снега, шла от сердец, уже давших первую трещину, змеистую ниточку печали, еще сладкой, еще придающей пока всему вокруг лишь красивую певучесть.
Незаметно подошел вечер, синий, хрустальный. Зажгли керосиновые лампы, потом пришла ночь.
Старик-доктор читал в кабинете. Покашливал. Иногда на весь дом вскрикивал:
— Нет, этого не может быть! Не допускаю! Врешь, автор!
Масягин и Глаша поднялись наверх по скрипучей старой лестнице; полгода назад всходил по ней и Саша. В комнате с пианино топилась печь, и по стенам двигались полосы красноватых отсветов пламени. Масягину вспомнилась война:
— Вот так ходит по облакам зарево, когда горят деревни.
Сами зажгли лампу на высокой ножке, стоявшую в углу у софы.
В рамках на стене висели этюды обоих Саш: девушка в белом с букетом колокольчиков в руках. Глаша зажгла свечи у пианино и стала играть. От музыки стало хорошо на душе.
Потом сидели рядом и разговаривали. Когда Глаша поворачивала к Масягину лицо, он любовался легчайшими тенями, падающими от ресниц на щеки. И ему захотелось опять писать желание, которое он не ощущал уже несколько месяцев.
— Как вы думаете, он очень страдал, умирая? — спросила Глаша. — Я говорю, душевно.
— Если думал о вас — очень! — тихо ответил Масягин. — А так, умирая на поле, не страдают.
— Я думаю, что он думал обо мне! Ах, но вы же ничего не знаете!..
Масягин опустил глаза, не спрашивая.
Скоро снизу донеслось:
— Дети, к столу: двенадцатый час!
Сошли вниз. На круглом, уже накрытом столе стояло четыре прибора.
— Вы понимаете? — глаза у Глаши строгие.
— Конечно! — ответил Масягин. — С нами будет и Саша.
Глаша опять убегала наверх в свою комнату, чтобы соответственно приодеться к торжеству встречи. Масягин бродил у стен столовой, рассматривая картины. Все они были старые, потемневшие от времени.
— Чепуха! — сказал старик, подходя. — Всё это чепуха! Малевали крепостные живописцы… Предков моих изображали.
Прибежала Глаша. Она была теперь в светло-сером, серебристом платье, и от нее пахло духами — их новый для Масягина запах был очень силен в жарко натопленной комнате. Сели за стол. Старый слуга в сюртучке поверх косоворотки внес серебряное ведерко с бутылкой вина. Доктор смотрел на золотые часы, держа их в руках. Когда до двенадцати осталось три минута, он приказал слуге:
— Влас, действуй!
Пробка негромко хлопнула, вино было разлито в четыре стакана.
— Саша, мертвый Саша, с тобой первым! — тихо сказала девушка.
У нас в роду делать глупости из-за любви! — показал доктор глазами на один из портретов. — Вон тот пудреный, видите? Поручик Преображенского полка… Влюбился в императрицу Екатерину и застрелился…
И тоже протянул руку к бокалу мертвого Саши.
— До скорой встречи! — просто сказал он.
— Спи спокойно, милый друг! — это сказал Масягин.
Потом соединили бокалы живые:
— С Новым Годом, с новым счастьем!..
Послышалась тихая музыка: это Влас завел маленький музыкальный ящик на соседнем столе; ящик затренькал что-то из «Жизни за Царя».
Старик скоро ушел; ушел и Влас, убрав со стола. В доме воцарилась та безграничная тишина, что бывает зимой только в старых усадьбах. Лишь в деревне подвывали собаки, а может быть, это выли волки в бору.
— Он приезжал к нам еще раз, — рассказывала Глаша. — Вы были уже на войне. Он весь горел, весь дрожал внутренней дрожью, и такая жалость овладела мной к нему, такая боящаяся за него нежность, будто мать я его! Мы ушли в лес, в бор, далеко. Я чувствовала, что он горит, сгорает, — я никогда в жизни не видела таких глаз, наверное, никогда больше и не увижу. Я думаю, что так любить девушку, как он любил в этот день меня, — это даже грех. И я знала, что больше такой любви я не вызову ни в ком, — я действительно была для него божеством, я, простая русская девушка. И все-таки я не любила его так, как должна была бы любить, — я не хотела от него ничего, потому что, в сущности, он был мне не нужен, лишь была благодарность к его чувству ко мне, делающему меня как бы бессмертной, и ужас даже перед этим чувством. Я видела, что он внутренне горит — его лицо всё более бледнело, его кровь сохла! Да, я слышала звон смертной косы над его головой! Мы сели на мягкий теплый ковер мхов под елью… Я сама обняла Сашу, сама привлекла к себе и плакала, и он, к счастью для него, не понимал, что я только хочу своими слезами вымолить его у смерти!.. Я так мечтала, что стану матерью, но судьба и тут обошла меня!
Со стены белели глаза екатерининского офицера, застрелившегося от любви к императрице; всхрапывал старик за стеной; тонко подвывало в трубах.
Масягин молчал… Потом тихо звякнули шпоры на его сапогах. Вытянутая под столом раненая нога потянулась к здоровой. Масягин привстал. Держась за край стола, Масягин стал медленно опускаться на колени. Вино в четвертом нетронутом и неубранном бокале искрилось золотисто…