СТРАШНАЯ НОЧЬ АНДРЕЯ ПЕТРОВИЧА[34]
СТРАШНАЯ НОЧЬ АНДРЕЯ ПЕТРОВИЧА[34]
I
В двадцатых годах случилось мне во Владивостоке познакомиться с неким Андреем Петровичем Замятиным, сорокалетним красавцем, чернобровым, румянощеким силачом, служившим в порту, где, помнится, он занимал должность заведывающего землечерпалкой.
Мужчина ладный, могучий, Андрей Петрович жил бобылем в своей двухкомнатной казенной квартирке. Одну из этих комнат он и предложил мне занять, когда, познакомившись с ним, я, еще ничего не зная о нем, сказал, что никак не могу найти себе комнатушки.
— В чем дело? — сказал Замятин простецки. — Ко мне переезжайте. Конечно, удобств у меня никаких нету, то есть разных там ванн и душей, живу я в Гнилом углу, в казенном доме, но зато тепло и сухо. Милости прошу.
И тотчас же я с Замятиным и договорился обо всем. Андрей Петрович даже цену на комнату не назначил.
— Сколько можете платить, столько и платите, — сказал он. — Я с вас, офицера, зарабатывать не хочу. Сам служил, хоть и не в офицерских чинах, а простым матросом, но состояние военного кармана понять могу. Переезжайте хоть сегодня.
Новый мой квартирный хозяин мне очень понравился, да и кому мог бы не понравиться этот силач с красивым лицом и ясными, разумными глазами. И речь у него была приятная — великорусская, чуть-чуть окающая, но плавная, в закругленных оборотах. И один только недостаток заметил я у Замятина: несколько прихрамывал он на правую ногу.
Вот и зажили мы вместе.
Домик на сопочке, с крылечка вид на Владивосток, на бухту, на иностранные военные корабли, пришедшие сюда из всех стран мира, с командами, говорящими на всевозможнейших языках и недоверчиво относившимися и к нам, русским, и друг к другу. Двадцатые годы шли, — кишел Владивосток иностранцами, невесть для чего прикатившими на российскую дальневосточную окраину.
Понравилось мне и в квартирке Андрея Петровича. Чистенько, уютно, военные, всё больше морские, картинки на стенах. И между ними — большой фотографический портрет красивой девушки или, быть может, молодой дамы. Помню, что очень понравилось это женское лицо. Оно было, конечно, красиво, но привлекло к себе мое внимание не красотою своею, случалось мне видеть и более красивые женские лица, а выражением глаз — властных и в то же время как бы молящих, страдающих…
— Очень интересное лицо! — заметил я своему хозяину.
— Да, хорошая была девушка, — ответил он. — Настоящая барыня, из дворянской семьи, но кончила плохо.
Я вопросительно взглянул на Замятина. На языке вертелся ряд вопросов — кто такая, почему «плохо кончила», почему ее портрет висит в квартире Андрея Петровича? И конечно, Замятин понял, что означал мой взгляд, но он уклонился от объяснений и увел меня в мою комнатку.
Так я и не узнал, что это за портрет и почему он попал на стену бывшего боцманманта с крейсера «Аскольд». И, подозревая некую романтическую историю, быть может, трагедию, я из чувства деликатности, конечно, никаких наводящих вопросов по этому поводу моему хозяину не задавал.
Стали мы жить да поживать. Подружились.
Очень хорошим человеком оказался Андрей Петрович — деликатным, ласковым, вдумчивым. Любил он и книжку почитать, русской историей интересовался, и в его библиотечке я даже нашел два тома Ключевского. А из беллетристов обожал он Лескова. Так и говорил:
— «Очарованного странника» я их очень обожаю и еще «Соборян». Если бы я такого человека, как дьякон Ахилла, в жизни своей встретил, обязательно бы я ему на всю жизнь другом стал. Да что другом — братом ему был бы!
Искала душа Андрея Петровича большой правды и правды русской, искала дружбы, верности, и была она мужественной и чистой. Такими бывают души лишь у людей, переживших большую драму, осиливших трагедию, опрокинувшуюся на них, поднявших ее на плечи свои, не согнувшись. Пережитое очистило душу, осиленное горе закалило ее.
Приятельские отношения наши крепли, мы с Андреем Петровичем сближались всё теснее, и как-то, в один из ясных, бездыханных вечеров ранней осени, покуривая на крылечке казенного домика и любуясь гордыми и грозными силуэтами военных кораблей на затихшей багряной воде бухты, мы сердечно, хорошо
разговорились.
И началось с пустяка, с хромоты Андрея Петровича.
— Вот, — сказал мой хозяин, — вечер-то какой чудный! А уж завтра тайфуну быть, — уж мой барометр меня никогда не обманет!
А разве у вас есть барометр? — удивился я. — А я не замечал что-то…
— Мой барометр — моя поломанная нога, — ответил Андрей Петрович, легонько хлопая себя по бедру. — Ломит! А уж это обязательно к непогоде.
— Еще моряком вы испортили себе ногу, Андрей Петрович? — спросил я. — Не с мачты ли сорвались?
— Нет, тут другая история, — вздохнул он. — Прямо такая история, что хоть роман пиши. Впрочем, если желаете, расскажу.
Из истории этой вы и о Тоне всё узнаете, — это я о портрете, — пояснил он. — Вижу я, что он давно вас интересует, только вы спрашивать стесняетесь.
И Андрей Петрович поведал мне об одной страшной ночи, которая навсегда сделала его хромоногим, а попутно и о том, как в его жизнь вошла девушка из дворянской семьи с глазами властными и в то же время как бы умоляющими о чем-то.
II
— Я матросскую службу закончил еще порядочно до войны, — начал свой рассказ Андрей Петрович. — Отслужил свои годы хорошо, со званием боцманманта. Начальник сибирского флотского экипажа меня лично знал и уважал. Ну, вот он и говорит мне: «Хочешь, говорит, Замятин, я тебя по экипажу на должность определю. Чего тебе в деревню ехать, там, поди, глухота и бедность, а здесь у меня в люди выйдешь, — дам тебе службу по землечерпалке, заведовать ею». Я подумал. В Калужской губернии у нас земля дурная, да и мало ее. Один старший брат с семьей едва на ней кормится. Куда я поеду, — всё равно в город на заработки надо будет уходить. Лучше уж здесь остаться, раз начальник мне должность обещает да еще на семьдесят рублей в месяц при казенной квартире и казенном довольствии. Подумал я, подумал и согласился. Тут, значит, и был я определен на одну из землечерпалок.
Жизнь началась хорошая и для исправного, трезвого человека — легкая. Вижу я, деньжонки начинают накапливаться, чистота во мне появляется и в одеже, и в обхождении. Чем, думаю, я хуже других? Голова на плечах есть, шарики в ней крутятся, а стало быть, могу я и образование себе добывать, тем более что в зимнее время досуга у меня порядочно.
Дело было осенью. Открываются при мужской гимназии вольные образовательные курсы, и я на них поступаю. Между прочим, преподает на них такая учительница — Антонина Ивановна Зыбунская, петроградская курсистка, родом же из Хабаровска. Из политических. Ей, стало быть, в столице образование закончить не дали, и она вернулась в Хабаровск, а оттуда прибыла во Владивосток.
Рода она была дворянского, столбового, но бедного. В Хабаровске их папаша служил в чиновниках, а до того был офицером. Как я слышал потом, он тоже был из свихнувшихся людей, но только не по политической, а по картежной линии.
Антонина же Ивановна очень хороша была собою. Особенно глаза эти, такие совсем необыкновенные глаза. Приказывают они и будто о чем-то умоляют. И не было против них противления!
Что же грех таить, я в Тоню очень скоро влюбился. Все уроки, которые она, бывало, задавала, назубок готовил. И она это заметила. Стала меня отличать. И замечаю я, что отличает она меня не только как примерного ученика, но еще и как-то по— иному. Взгляд на мне задержит, улыбнется, этак ласково поговорит. И взбрело мне на ум мой мужичий, что она тоже мной интересуется. Потом-то я понял, что она действительно мною интересовалась, только совсем с другой, так сказать, стороны.
Она меня в политику затащить хотела.
Это я понял сразу, как только стал у нее бывать. И насколько она сама была мне мила, настолько же противными показались мне люди, которых я у нее стал видывать. Какой-то всё угрюмый элемент, исподлобья глядят, только что не рычат по-звериному. Или ластятся, слащавость разводят. Даже противно.
Впрочем, ластились они только спервоначалу. Вы, мол, матросом во флоте служили, натерпелись, поди, бедненький, от офицерского характера! Я же напрямик говорю: «И ничего не натерпелся, — дай Бог всю жизнь во флоте служить. Кроме хорошего, ничего от офицеров не видел».
Тут, значит, и дружба у нас врозь. Перестали они мне доверять.
А один так даже наскакивать на меня стал. Звали его Пяткиным Василием. Тоже он из флотских был, не помню только, на каком корабле плавал. А теперь он слесарную мастерскую в городе имел, и поговаривали про него, что он якшается с уголовниками— При нас он сам этого хоть и не подтверждал, но не очень и отрицал.
Только, бывало, скажет:
— Раз по уставчику господина Прудона собственность есть воровство, то воры есть наипервейшие люди, восстанавливающие мировую справедливость.
Вот я раз и говорю Тоне, когда мы вдвоем были:
— Так, мол, и так, Антонина Ивановна, как хотите, но дрянь человечишки вокруг вас!
— Почему такое?
— По всему. Против всего идут, потому что у самих ничего нету, — чистым путем в люди не могут пробиться.
А она мне:
— Это очень относительное понятие — чистый путь. В вас, Андрей Петрович, мещанские предрассудки говорят.
— Дворянским предрассудкам, — отвечаю я ей, — во мне и завестись неоткуда, потому что я мужик Калужской губернии. А если шлифовка во мне несколько обозначается, то она только с военно-морской службы появилась. Которые же вас люди окружают, так они против нашего флота идут. А мало вам недавно во Владивостоке нашего брата, матроса, расстреляли за бунт, который они подняли с подзадоривания вот таких же, извините, Прудонов, что вас окружают.
И сердечно говорю:
— Как хотите, Антонина Ивановна, но надо бы нам с вами наши отношения выяснить. Конечно, я в романах читал, что мужчине полагается перед девицей млеть и трепетать, но млеть и трепетать я не умею, полюбил же я вас крепко на всю жизнь. А потому и вы скажите мне прямо и откровенно, хорош я для вас или нет, и пойдете ли вы за меня замуж.
Она мне, с насмешкой:
— Ах вот что? Стало быть, вы собираетесь из меня, революционерки, сделать почтенную хозяйку вашей квартирки в Гнилом углу? Кур разводить, детей плодить?
Я говорю:
— Относительно кур и иной живности как пожелаете, а деток действительно мне хотелось бы иметь, если Бог их пошлет.
— Мещанин! — она мне с этаким злым блеском в глазах. — И как только такой человек мог мне понравиться, как я ужасно ошиблась! Я думала, что я его на большой революционный путь подниму, а он… деток!
— Это, стало быть, — с горечью говорю я ей, — вы меня на виселицу, что ли, хотели поднять? Благодарю покорно! И сам туда не полезу, и вас не пущу.
— Как так?
— А очень просто. Я этих самых людей, что вертятся вокруг вас, прекращу в одночасье.
— Не понимаю. Как «людей прекращу»?
— А очень просто. Я о них обо всех начальству флотского экипажа доложу!
Тут она аж взвыла на меня: и шпион-то я, и предатель, и провокатор. И что возненавидела меня она, тоже кричала. И то, и другое, и третье, и десятое. Но странное дело — она кричит, глазами сверкает, но чувствую я, что не сама она кричит, а выходит из себя в ней то, что в нее напели, навертели. Вот только всё это в ней голос и подает.
И не отпускает она меня. Я к двери, а она: «Нет, постойте, вы должны выслушать меня до конца, чтобы понять всю вашу низость!» И глаза, понимаете, — несчастные, умоляют ее глаза, останавливают на пороге, как сила колдовская.
Так у меня с ней разрыва и не получилось. Да я этого разрыва и не желал, потому что крепко все-таки я любил Тоню. Ушел я от нее с такой мыслью, что она то ли порченая, то ли больная, но что я ей не противен и могу ее добиваться. И главное, чувство мое к ней какое-то такое нежное стало, как к ребенку, которого портят злые люди и вот-вот погубят.
И понял я еще тогда, что надо мне с Тоней проявить твердость, а потому я и курсы перестал посещать. Нужные слова, думаю, я ей уже сказал — пусть они теперь в ее душе дозреют.
И хорошо сделал, что выждал. Была у меня твердая уверенность, что Тоня сама ко мне заявится. Так и случилось.
Проходит недели две. Встречаю Тоню на улице. Смотрю, похудела, глаза совсем умоляющими стали.
— Что, — спрашивает, — не заходите?
— А что же заходить-то, — говорю, — Антонина Ивановна? Всё промежду нас ясно и прекрасно. Всё, кажется, заканчивается. А что касается ваших знакомых, Прудонов этих самых и Карлов Марлов, то помяните мое слово — не доведут они вас до добра!
И такая тут меня досада и тоска за сердце взяли, что так напрямик я ей грубо и сказал:
— Полная сволота эти ваши люди, ничего они не стоят, а вот вы меня на них променяли. Прощайте, будьте счастливы! — и кланяюсь, чтобы в сторону отойти.
И тут она меня своими глазищами до сердца прожгла. Даже дрожь в сердце получилась.
Прожгла, помолчала и говорит:
— Нет, Андрей, вы меня не бросайте. Нет, нет!..
— Да разве же я бросаю?! — чуть не закричал я тогда. — Вы сами меня за борт выкидываете.
Тут она мне руку подала. Маленькую ручку свою в вязаной варежке. И говорит:
— Во многом вы правы, Андрей, — а до этого никогда так просто Андреем меня не называла, — кое-что действительно очень меня пугает. Так что я забегу к вам на днях вечерком. Вы ведь совсем один живете?
— Совсем один, — отвечаю.
И даже душа у меня взыграла. Все-таки, думаю, подействовали на нее мои слова: вырву ее от босяков!
И она пришла и такое мне рассказала, что у меня волосы на голове зашевелились. Такое дело: самые беспардонные из ее приятелей — они анархистами себя называли — задумали убить коменданта крепости, так как, мол, он-де виноват в подавлении бунта и расстрелах. А Тоня против этого их решения стала возражать. Хоть и была она несколько порченой, но все-таки не настолько, чтобы бомбы кидать.
Получился раскол. А так как Тоня характером была горяча, за словом в карман не лезла, то раскол этот, в конце концов, вылился в борьбу, а затем и в ненависть к Тоне. И ей пришлось плохо. Она и людей жалела, и за себя боялась, вертелась, как на иголке, а выход-то из положения у нее был только один.
— Да оторвитесь вы от них, наконец, Тоня! — умолял я. — Надо же вам когда-нибудь порвать с ними. И так уж вон до чего докрутились!
— Поздно! — чуть не плакала она. — Ведь я теперь уже запутана в эту историю, и приму я или нет участие в террористическом акте — все-таки в него замешана. Но не о себе я, что я такое, — я дела такого кровавого не хочу допустить!
Она была права, и я задумался. Пойти и рассказать обо всем по начальству? Но тогда ведь и Тоню арестуют, и пропала она для меня навсегда! Главарей их самому перестрелять, уничтожить, как тлей, — на это бы я пошел, но как одному справиться со столькими людьми; в одно место ведь их всех не загонишь
И я задумался. Но, как говорится, нет такого положения, из которого не было бы выхода, и этот выход я нашел.
— Вот что, — говорю я Тоне. — Рождество наступает. Все теперь к родителям едут, благо и занятия на ваших курсах закончились. Это — первое дело.
— Ну а дальше? — тоскует Тоня. — А дальше что будет?
— Не беспокойтесь — всё устрою!
— Вы… донесете?.. Я этого не хочу, никак не хочу!
— Не беспокойтесь! Совсем у меня другой план. По-иному я их вспугну. Дайте мне только адреса самых главных.
— Нет, нет!.. Вы сделаете так, что они будут арестованы!
Тут я с ней строгим стал.
— Вот что, Тоня, — говорю. — В чем угодно, но в том, что я вам когда-нибудь неправду сказал, вы меня обвинять не можете. И хотя, я так скажу, всё это жулье, что вас окружало, действительно петли заслуживает, я, вас любя и о вас, главным образом, заботясь, под монастырь не подведу. В этом слово даю. И только одного у вас прошу: уезжайте как можно скорее!
— Но все-таки я хочу знать, что такое вы сделаете.
— А вот что: напишу им всем по письму и в каждом письме заявлю, что полиции об их планах кое-что уже известно и для их же пользы необходимо, чтобы они как можно скорее отсюда мотали. Ведь шпана же все они! Через сутки ни одного из них в городе не останется.
— И, верите ли, захлопала Тоня в ладошки свои милые, — много в ней, несмотря на всю ее революционность, еще детского осталось.
Захлопала, вскочила и прямо меня — в губы.
— Вы прямо гениальный! — закричала. — Лучше и средства не придумаешь. Конечно же, получив такие письма, все они удерут.
А я ее тут обнял. И это был мой первый и последний любимый вечер с нею, и никогда я его не забуду. Тут же мы и разные планы стали строить насчет своего будущего. И всё это так у нас хорошо и ладно выходило.
А утром я проводил ее в Хабаровск, условившись, что на Рождество я к ней приеду. И была моя ошибка лишь в том, что я ее провожал, Пяткин Василий углядел это. Но, к сожалению, я тогда пяткинской слежке значения не придал.
А потом по адресам, взятым у Тони, я и письма разослал, и сверх условленного еще прибавил: «А если не умотаете из Владивостока — как только увижу первого из вас, такое же письмо жандармскому полковнику пошлю». Я эту приписочку в каждом письме сделал.
Потом я и сам начинаю готовиться к поездке в Хабаровск. Но вдруг препятствие — назначают меня на ледокол и никак не дают отпуска. И только перед самым Сочельником меня, наконец, отпускают. Была у меня такая мысль — всё сделать честь честью: прибыть в Хабаровск, познакомиться с Тониными родителями и по всем правилам просить у них руки их дочери. Согласятся или нет — дело десятое, а я свой номер отбуду, а там всё равно повенчаемся. Но раз свадьба — без денег не поедешь. И вот иду я в банк, чтоб взять оттуда все свои скопленные деньги: тысячу рублей. Но по дороге думаю: «Зачем я при себе такие деньги повезу? Мало ли что в дороге может случиться. Я лучше из Владивостока их в Хабаровск на свое имя переведу, а приеду туда и получу. Хлопот никаких — только паспорт там предъяви».
Так я и сделал — перевел тысячу, а с собой лишь столько взял, сколько надо было на дорогу. И в самый Сочельник выбрался в отъезд.
Теперь, конечно, во Владивостоке народа много, раза в три, поди, больше, чем в то время. А тогда город наш был маленький да больше чиновничий. И кому охота из своего города в Сочельник ехать?
Прихожу на вокзал — пустота. Только дежурные бегают. Публики на весь поезд пять человек, и смотрю, в их числе и Пяткин Василий. Куда он едет и зачем, я даже и не полюбопытствовал. И он на меня не смотрит, а если и взглянет, то всё как-то искоса. Мне, однако, до него дела нет.
Сели, поехали.
До Никольска со мною в вагоне ехало двое пассажиров, а в Никольске же и они сошли, и я уж думал, что останусь один в вагоне. Но перед самым отходом поезда входит довольно шумная и уже явно подвыпившая компания. Все здоровяки, одеты же серовато. Кто такие, по виду их даже отгадать невозможно.
Сначала я даже обрадовался, что не одному придется быть в вагоне, — все-таки люди, словом от скуки можно перекинуться. Но потом они мне как-то отвратны стали. И не потому даже, что сразу же начали выпивать и колоду карт вытащили, а по их разговору. Словечки всё какие-то пускают неизвестного мне значения, перемигиваются, посмеиваются, точно у них что-то затаенное на уме.
От участия в их выпивке я наотрез отказался: не пью, мол трезвенник.
Они мне:
— У трезвенников-то обязательно денежки водятся.
Я говорю:
— И, конечно, водятся, только при себе нету, кроме малости что на дорогу нужны.
— Так, — говорят, — мы вам и поверили!
— А мне, — небрежно отвечаю, — всё равно, верите вы мне или нет. В карты я с вами играть не сяду.
И ушел в свое отделение. Едем. Я да они — никого больше в вагоне нету. Даже кондуктор в вагон не заглядывает, да и чего ему заглядывать, когда пассажиры считаны?
Едем, стучим колесами по рельсам, а перегоны от Никольска до Хабаровска сами знаете какие — часа по полтора поезд идет. А уже стемнело. Кондуктор одну свечку на весь вагон зажег — около компании, что всё еще в карты режется; пошутил с ними, выпил поднесенную стопочку, поздравил с наступающим праздником и ушел.
Я, конечно, хоть и подозрительно относился к спутникам, но особой тревоги у меня не было. «Жулики, — думаю, — пожалуй, но чего они мне сделают? Не убьют же зря». Вот я лег на скамью и дремлю. Но все-таки дремлю осторожно. И вот слышу, затихло вдруг у компании. Как-то сразу после одной остановки затихло. Я даже удивился — не ушли в другой вагон? Осторожно голову приподнимаю, вслушиваюсь.
Нет, все тут, только шепчутся. О чем шепчутся, почему шепчутся — не меня ли остерегаются? И тут меня действительно начало брать сомнение, стал я несколько тревожиться, как бы чего не вышло плохого. Однако лег спать и глаза закрыл.
Лежу. Будто глаза совсем закрыты, но чуть гляжу. Чуть гляжу и вижу — входят ко мне в отделение все пятеро. Шепчутся, друг на друга смотря. Один шагает ко мне, делает из пальцев козу и к глазам моим тычет — пытает, дескать, сплю я или притворяюсь. Но я и не шевельнулся.
Отошел этот. Говорит другим:
— Дрыхнет!
Тут они опять пошептались.
Который в глаза мне пальцами тыкал, громко говорит:
— А ну вас! Чего еще ждать? Надо его хватать за машинку и вытряхать. Недаром же мы с Пяткина четвертной получили.
Другие отвечают:
— Ну, вытряхать так вытряхать!
Тут я вскочил с лавки.
— Попробуйте, — кричу, — вытряхните! Я сам с усам.
И вдруг один из них вытягивает из кармана пистолетку и на меня:
— Руки вверх!
Вижу — пропал. Сила солому ломит. Поднял руки. Тут для покорности они меня раза два по морде саданули. Потом взяли за руки и за плечи. Стою, понимаю, что кончить им меня в пустом вагоне — раз плюнуть. А они по карманам у меня шарят. Вытащили переводный чек на хабаровский банк, кошелек, паспорт.
Я говорю:
— Не верили. Ничего больше нет. В кошельке девятнадцать рублей.
Но они чеком заинтересовались — суммой. А чек немалый — на тысячу рублей. На паспорт глянули. А бессрочные паспортные книжки тогда без всяких фотографий были, не то, что теперь.
— Так, — говорят, — конечно, с тобой денег быть не должно. Но мы и эту тысячу с твоим паспортом в Хабаровске получить сумеем.
Тут я обмер: ведь не иначе как убьют они меня, чтобы моим паспортом завладеть. Иначе им не устроиться. Что делать? Хоть бы, думаю, кондуктор по вагону прошел или еще кто-нибудь из железнодорожников. А кондуктор-то как раз и идет. Входит в шубе своей, что медведь с фонарем.
Я к нему:
— Грабят!.. Спасите!.. Чек и паспорт отняли.
Кондуктор было насторожился, а грабители-то в смехи.
— Вот чудак, Петрович!.. Смотри, Таврило, до чего наш товарищ напился — приятели ему за грабителей показались. А паспорт мы у него нарочно отобрали, чтобы он не потерял или не порвал его сдуру. Шальной он пьяный.
Я кричу, они мой крик хохотом заглушают. Ничего кондуктор разобрать не может.
Махнул рукой.
— Ну вас к лешему, — говорит. — До чего напились под праздник!.. Сами в своих делах и разбирайтесь…
И ушел.
Только ушел, как они на меня! И счастье мое, что тот, который с револьвером был, то есть пятый, за кондуктором пошел Ну, думаю, только теперь мне и спасаться! А силы во мне тогда побольше было, чем теперь, хотя и теперь я не из слабосильной команды. В миг расшвырял я всех четверых — и к двери! И только ее открыл — а мне навстречу который с оружием. И тычет мне пистолет в грудь. Дал я ему по руке и направо — в уборную. В уборной и замкнулся.
Еще отдышаться не успел — слышу, ломают дверь. И мало этого — бабахнули раз через нее из револьвера. Пуля над плечом и в окно — дзинь! Вот, думаю, сама судьба указует мне путь спасения. Лишь бы не стреляли больше. Вышиб я стекло и через окно — в ночь, в свист и грохот, в темноту! Закружило меня, перевернуло, шваркнуло о землю. В голове помутилось, всё тело застонало, и вдруг в ноге — боль огненная. Минут пять лежал, осиливая боль. Нет, не проходит! Попытался на ногу встать — куда там! Чувствую, переломил ногу.
Еще полежал — холодею, мерзну. Что делать? Вот, думаю, и жених, на свадьбу выехал, а волкам на съедение достанется. И опять думаю: нет, погоди, Андрей, отчаиваться — борись за жизнь!
И пополз я на рельсы. Пополз, лег и думаю: теперь, думаю, один у меня шанс — что поезд пройдет и меня с паровоза заметит. Хоть бы машинист не был выпивши по случаю праздника, хоть бы мне силы до прохода поезда не изменили — помахать бы рукой смог. А впрочем, рассуждаю, что замерзнуть, что под колесами погибнуть — разницы нет, а другого способа спастись не имеется. И лежу.
И вот вижу, два огня показались далеко. Поезд идет. Всё ближе. Начинают уже подрагивать рельсы. Тут я порядочно подлых ощущений пережил: заметят меня с паровоза или нет? А уж сил отползти с рельс никаких нет. Только ручкой кое-как, и то через силу, всё помахиваю. А поезд стучит, несется. Уже рельсы подо мной танцуют. А он мчит, и уже недалеко.
Ну, думаю, погиб. Прощай, Тоня, прощайте, мечты о счастливой жизни! И даже некогда перекреститься — рукой все-таки надо махать. И вдруг заскрежетало впереди, и весь паровоз паром окутало. Понял я — заметили и контрпар дали. Спасен! Тут я и потерял сознание.
Очнулся утром уже. Вижу — вагон, но не такой, как обыкновенно. И человек надо мною в белом халате стоит.
Спрашиваю:
— Где я и что вы за человек?
— Я, — который в халате отвечает, — железнодорожный доктор, а везут вас в Хабаровск, в нашу больницу. В санитарном вагоне вы. А теперь, — продолжает, — рассказывайте, что с вами такое стряслось. Если, конечно, имеете на это силы.
А уж из-за доктора жандармский ротмистр выходит и рядом с моей койкой присаживается. Всё я им тут обоим и рассказал. То есть всё, что со мной в вагоне произошло.
III
Андрей Петрович умолк. Попыхивая трубочкой, он задумчиво глядел на бухту, на город по другую ее сторону, на Владивосток, весь засыпанный золотистыми колючими огнями.
На одном из военных кораблей вспыхнул прожектор, и его голубой луч пополз по дальним сопкам, пополз медленно, осторожно и вдруг, словно испуганный чем-то, стремительно метнулся вверх, пошарил по тучам и оттуда стал медленно склоняться в нашу сторону. И на миг, совсем снизившись, залил бледным своим сиянием наш домик, деревья, его окружавшие, и осветил наши лица. И я заметил, что на глазах Андрея Петровича блестят слезы.
— А дальше? — тихо спросил я. — Почему вы не женились на Тоне?
— Убили ее! — глухо ответил мой хозяин, поднимаясь. — Убили мою Тонюшу! В ту самую ночь, когда и со мной покончить хотели. В самый Сочельник! Анархисты эти самые с ней и покончили.
Мне хотелось удержать Андрея Петровича, чтобы задать ему несколько вопросов — как было совершено это злодеяние, имел ли к нему отношение Пяткин Василий, долго ли сам Андрей Петрович болел, понесли ли преступники кару и еще многое другое. Но, пожалуй, всего настоятельнее хотелось мне узнать о том, почему же Андрей Петрович остался на всю жизнь одиноким бобылем, — неужели за все эти годы он не смог встретить и полюбить другую девушку. И вдруг я понял, что этот вопрос совсем не нужен: портрет на стене домика над бухтой Золотой Рог и эти слезы на глазах сорокалетнего мужчины были уже ответом на него; Андрей Петрович не захотел изменять памяти той, с которой он был счастлив в течение всего лишь одного вечера, красивой девушки с глазами трагическими — властными и в то же время умоляющими.