СТРАШНАЯ НОЧЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТРАШНАЯ НОЧЬ

Когда танки, загрохотали в четырех километрах от Ганса, буйвол Братке претерпел еще одну метаморфозу: он превратился в паровоз. Засвистел. Зашипел. Загудел.

— Уф-ух-ух! — Уф-ух-ух! — то и дело слышалось оттуда, где находился Братке.

— Становись! Мертвецы и кандидаты в покойники могут остаться. Живые марш со мной!

Все, кто еще волочил ноги, встали. В начавшейся сутолоке трудно было сообразить, что лучше: числиться живым или притвориться мертвым, пытаться идти или остаться в лагере на правах покойника. Тем более, что на холме были вырыты окопы. Никто не знал, будут ли здесь драться или окопы достанутся крысам. Если будут драться — лагерь разнесут в щепки. Здесь не было даже пня, чтобы за ним спрятаться.

Итак, все, кто еще волочил ноги, встали. Выдать себя за больного тоже было рискованно. Кто знает, как Братке поступит с хворыми, уходя из лагеря.

В суматохе Братке забыл сосчитать, сколько в Гансе осталось больных и мертвецов и сколько живых отправилось с ним дальше. Но тех, кто стал в строй, назад он уже не отпускал.

Буйвол запряг в телегу пойманную клячу, теоретически предназначавшуюся для супа, а теперь сподобившуюся тащить вещи Братке и других знатных эсэсовцев.

Приказав неукоснительно следовать его примеру, если он сочтет нужным лечь плашмя на снег, Братке подал команду, и заключенные выбрались за ворота. Мы сгрудились на узкой извилистой дороге между холмами и начали продвигаться по ней вверх. Нам не видно было теперь танков, да и они не могли нас видеть.

По косогору мы добрели до деревни Ганс, до той самой, жители которой считали нас бандитами и решительно не хотели с нами знаться. В ней жил и наш приятель крестьянин, так здорово нас объегоривший.

У входа в деревню, посреди дороги, словно какой-нибудь видный чиновник СС, стоял баран, этакий толстый, большой и жирный. Странно он выглядел: наполовину остриженный, наполовину — нет!

— Не-е-е, — заблеял баран, увидев нашу колонну, и бросился через плетень.

У дороги, как неприкаянные, бродили овцы. Они бессмысленно блеяли и трясли хвостами. Курицы, явно игнорируя авторитет петуха, шныряли около заборов. Серьезные и озабоченные свиньи бегали от одной избы к другой. Они что-то вынюхивали, выискивали, словно настоящие шпионы, подталкивали одна другую, визгливо делились впечатлениями и спешили дальше. Во дворах и на мостовой торчали сосредоточенные, задумчивые коровы, и такая тоска, такая безысходная грусть светилась в их глазах, что смотреть было жалко.

В деревне не осталось ни одного человека. Попалась бы хоть какая-нибудь столетняя старушонка, — и то отлегло бы от сердца. Сами знаете, женщины лучшее лекарство от различных душевных болей и грустных размышлений… Но и завалящей бабенки не видно было. Неужели и их призвали в фольксштурм? Ох-ох! Вот вам и причина столь тяжкой коровьей меланхолии.

Кое-как перебравшись через мокрое и вязкое поле, мы углубились в лес, отыскали в нем стежку и пошли по холмам и пригоркам. За лесом поле, за полем лес, и опять поле…

Мы брели к местечку Ланц, где пять недель назад ночевали и мило беседовали с немочками. А в десяти километрах от Ланца — уже и Лауенбург.

Где-то далеко позади, за лесами и холмами, остались темные махины танки. Может, они покатили в другую сторону? Даже эхо их замерло вдали. Вокруг стояла такая безмятежная тишина, что казалось, войны никогда и не было. Изредка однообразие пейзажа нарушали трупы убитых заключенных да встречные группки заморенных узников, подгоняемых эсэсовцами. Откуда они взялись, куда шли, — кто знает? Гонят их, вот и идут. А может, прикрываясь конвоированием, фашистские молодчики сами уходили от возмездия, от тех мест, где их ждала беда, уходили туда, откуда легче всего улепетнуть в лес или укрыться в каком-нибудь погребе?

Маргольц! Гений Маргольц! Несравненный стрелок, уничтоживший по пути собственной рукой около трехсот заключенных, теперь сиял от радости и со вкусом веселился… Он поймал беспризорную, мизантропически настроенную клячу, взобрался на нее и пустился в путь без уздечки, без поводьев!

Но кляча Маргольца была, вероятно, прирожденной фаталисткой. Ей было наплевать на все. Маргольц и понукал ее, и хлестал, и пинал, и сапогами по бокам колотил, а кляча не обращала на это никакого внимания. Она брела понурив голову, ни за что не желая ускорить свой обычный ленивый шаг.

— Чем я хуже Наполеона? — ржал этот висельник Маргольц.

— Ну ясно. Ты теперь настоящий фюрер, — откликался кто-то из толпы.

— Хайль Гитлер! — добавлял какой-нибудь головорез. Вся колонна прыскала.

— Маршал конной гвардии СС, — зло издевалась над Маргольцем толпа.

Следуя примеру находчивого Маргольца, принялись ловить беспризорных лошадей и наиболее ловкие из каторжников. На клячах гарцевал атаман бандитов Франц и его ученики. Свое кавалерийское искусство демонстрировал начальник блока, наконец на лошадь сел и смотритель арестантской кухни в Гансе, вор-карманщик Шимчак…

Только Братке шагал мрачный, как туча, сжимая в руке револьвер. Еще вчера фельдфебель забегал в наш блок, просил щепотку табака и горько жаловался, что ничего не знает об участи семьи. Жаловался нам, заключенным, которые по милости СС столько времени не имели никаких вестей о своих родных и близких и долгие годы плясали адский танец под эсэсовскую дудку! Братке видно, был свято убежден в том, что заключенные лишены чувств, что у них нет никаких человеческих переживаний…

В сумерках мы добрались до какой-то деревушки. В ней еще было много народа. Кто на скорую руку резал свинью, кто стриг овцу, кто ладил телегу. Понурые и злые, они неохотно вступали в разговор. На улице торчали армейские повозки с какими-то будками и крышами. Лошадей выпрягли. Солдаты стояли группками. Смотрели на нашу колонну качали головами. Курили. Молчали. Иногда только кто-нибудь метается из нашей колонны в самую гущу солдат и завопит:

— Спасите! Не выдавайте меня!

Солдаты тут же окружали беглеца. Прогоняли эсэсовца, который старался вернуть его в колонну. Беглецов солдаты не выдавали.

Наша бравая конница довольно бесславно кончила свой триумфальный марш. Презрев все уставы и нормы воинской дисциплины, клячи стали падать в канавы вместе со всадниками. Лихие кавалеристы осыпали проклятиями неразумных животных, счищали с себя грязь и обозленные, возвращались в пехоту.

У меня от ходьбы забастовало сердце. Еще бы, четыре недели проваляться на соломе почти парализованным и вдруг взять и отправиться в такую дорогу, да еще чуть не бегом!

Ну, сердце, пожалуй, еще полбеды. Я забыл бы о нем, двигался бы по инерции, с закрытыми глазами, как тащится кляча в борозде. Но что было делать с ногами? Они причиняли мне невыносимую боль, ныли пятки, болели суставы. Днем я еще мог с ними совладать, но к вечеру суставы разболелись так, что страшно было ступить.

Ночью дорога стала особенно тяжелой. Мы поднялись на гору, свернули в лес и опять утонули в сугробах.

Большаки и проселки наводнили люди. Пешие, на подводах, с самыми разнообразными повозками, они двигались, куда глаза глядят. Неясно было, кто от кого и куда удирал. По всем направлениям мчались военные машины. Грузовики. Пушки. Танки. Пулеметы. Ехали бы в одну сторону, дьяволы! Но они, как нарочно, мчались в разные. Продвигаться стало страшно трудно. Сугробы, сугробы, сугробы…

Ах, ноги, ноги. Поднимешь ногу в воздух и кажется, ни за какие деньги не опустил бы ее на землю. Когда ступня касалась почвы, начинались дикие боли, чудилось, кости трещат, а кровь так и хлещет…

Над Гдыней в небесах разверзлись врата ада. Послышался зловещий гул самолетов. Пронзительно завыли бомбы, ударившись о землю с такой силой, что задрожал занесенный снегом большак. Султаны огня поднимались к небу. Взрывы, словно барабанный бой, закупоривали уши. В Гдыне, захлебываясь, тявкали зенитки, выплевывая в небо сотни искрящихся красных вспышек и прикрывая их обнаженный багрец легкой вуалью дыма. Все кругом выло, гремело, визжало, сливаясь в страшную дикую какофонию. Казалось, какой-то безумец вымазал небо толстым слоем красного мармелада, а сквозь мармелад этот изредка вдруг пробьется испуганная звезда, и снова, словно рыбка, высунувшаяся на мгновение из воды, нырнет, спрячется за прозрачное облачко.

В нескольких километрах от Ланца я свалился в канаву и собрался было надолго расположиться в снегу. Перед, глазами плыли красные и зеленые круги земля опрокинулась куда-то. Мне казалось, что кто-то лил небесный мармелад в кружку с кофе, кружку наподобие большого-большого ковша, большего, чем моя голова. Холодный пот крупными каплями выступал на лбу, струился по щекам, по подбородку и застревал где-то в складках смятого пальто… А снег такой мягкий, мягкий…

— Эх, будь что будет, не пойду я в такую ночь дальше. Мне теперь все равно.

— Профессор, вы с ума спятили. Вы что улеглись? Товарищи схватили меня за шиворот и вытащили из канавы. — Хотите, чтобы вас пристрелили?

— Оставьте меня в покое. Пристрелят, так пристрелят, не велика важность. Мне и тут хорошо…

— Не сходите с ума. Держитесь. Скоро Ланц. Поглядите, вон он. Там заночуем, — мои приятели суетились, пытаясь поставить меня на ноги.

Я не хотел стоять. Зачем? Земля неумолимо манила к себе. Друзья подняли меня на руки, подперли палками, ругали меня на чем свет стоит, но не отпускали, хоть сами едва держались на ногах.

Когда колонна тронулась, товарищи все же ухитрились поставить меня на ноги. Ухватили под мышки и поволокли. Мои ноги почти не поднимались. Они скользили, как сани. К счастью, до центра Ланца пришлось идти под гору. Товарищи тащили меня по очереди, то один, то другой. Я с ними не разговаривал. Я жил какой-то другой жизнью. Теперь мне казалось, что кто-то залепил мне глаза тягучим небесным мармеладом. Вокруг стоял непроницаемый, дьявольский красный туман. Сквозь него я не видел своих друзей. И что самое удивительное: в тумане цвели белым вишни! Настоящие, не искусственные. Какой черт принес их сюда и посадил в снегу? Да, да, они цвели осыпая землю белыми-белыми лепестками. У лепестков розовели края. На ветках пылали ягоды — крупные куски красного мармелада. Не такой ли мы получали в Штутгофе? На землю стекал густой вишневый сок…

— Проснитесь, черт возьми, вот и Ланц — тормошили меня товарищи.

Ах вот как! Значит, я уснул на плече друга, пока мы спускались с горы.

Товарищи сунули мне в глотку кусок снега и я почувствовал облегчение. Голова не кружилась, сердце не ухало в груди, только ноги, ноги, они горели как в огне. Я не мог дотронуться до земли.

В Ланце мы не получили ночлега. Все помещения были набиты битком. Наступила полночь. Кто-то посоветовал пройти еще два километра до деревни Годдентов, находившейся на перекрестке двух шоссейных дорог по пути в Лауенбург. Там, мол, мы обязательно найдем помещение…

Что поделаешь, пришлось пойти. Я уже не хотел лежать в снегу. Я старался стоять прямо пытался даже шагнуть, но у меня ничего не вышло. Я свалился как подкошенный. Нет, я не бредил. Я был в полном сознании. Но с ногами никак не мог справиться. Единственное что я был в состоянии делать это без передышки глотать снег. Меня снова попеременно волокли приятели.

На краю деревни Годдентов мы встретили группу евреек, бывших заключенных Штутгофа. Их было две-три сотни. Они работали в Лауенбурге. В один из вечеров начальство вызвало их и заявило:

— В Лауенбурге вы больше не нужны. Идите, куда хотите…

Документами их не снабдили. Никакой пищи не дали. Взяли и просто выгнали из лагеря. Они скопом, без конвоиров отправились на ночлег в Ланц, в тот самый Ланц, из которого мы вышли только что, не получив там ночлега…

Буйвол Братке сразу оценил создавшееся положение. Ясно было, что в Лауенбург идти незачем. Если уж евреек отпустили на все четыре стороны, значит, дела Третьей империи совсем плохи…