Штурм тюрьмы
Штурм тюрьмы
Выражаясь по-лагерному, начальство «попало в непонятное». Заключенные по-прежнему выходили на работу, подчинялись лагерному режиму, но сеть осведомителей была приведена в негодность. Лагерные придурки вдруг стали вежливыми — прекратились крики, ругань, требования бригадиров находили полное понимание; лагерный нормировщик начал оспаривать применение норм трестом. Все бригады получали повышенный паек, ни одного доходяги не было, больше того, заключенные каждые два дня без ущерба отдавали в изолятор часть своих запеканок… Жаловаться лагерное начальство боялось — могли обвинить в неумелости. Каждый осведомительский чекистский отдел также дрожал за свою шкуру, боялся расследований и потому молчал. Возможно, что их донесения задерживались в соответствующих отделах Песчанлага, а может, и замораживались в недрах самих министерств, поскольку говорили не о достижениях чекистов, а о провалах.
Свыше пяти тысяч заключенных было сосредоточено в лагере. Начальство надумало разделить лагпункт пополам, выделив всех украинцев-бандеровцев. Так предполагали ослабить общий фронт и выследить руководителей.
В изоляторе томились зэки, подозреваемые в убийствах стукачей. Следствие ничего не дало, и под влиянием лагерного настроения их приходилось постепенно выпускать обратно на лагпункт.
Тогда Мочеховский, вероятно, с разрешения чекистов, стал «бросать» отдельных подозреваемых в камеру, где прятались сбежавшие стукачи, для того, чтобы они снимали допрос своими силами, с применением пыток. Терроризм несет в себе зерно развала и уничтожения. В данном случае терроризм сработал против их системы: этим актом чекисты сами взорвали фундамент особлагов.
Крики и стоны пытаемых доносились до остальных камер изолятора. Дня через два сообщения о пытках дошли до лагпункта. 21 января 1952 года бригады мехмастерской, как всегда, пришли в зону последними, так как у работавших под крышей смена была более продолжительной. Я услышал характерный звук отдираемых от забора досок, сопутствующий пожару, когда выходил из столовой и прятал ложку в валенок. Описанный Солженицыным в рассказе «Один день Ивана Денисовича» бывший узник Бухенвальда, тугой на ухо зэка и то всполошился. Мы с ним переглянулись и быстро пошли в направлении шума. У линейки — центральной дороги, разделяющей лагерь подобно оси симметрии, — мы заметили черные фигуры, которые бегали и что-то кричали. Изолятор был рядом с вахтой, справа от нее, и я припустился в этом направлении. Мой спутник Клекшин отстал и, видимо, повернул налево, к нашему бараку. Зэки выламывали доски у забора, окружающего каменный изолятор, и, как тараном, пытались сбить решетки с окон в камере стукачей. Решетка не поддавалась, но тут подкатили бочку с горючим, которое употребляли для розжига печей (так как экибастузский уголь содержал до шестидесяти процентов золы и пользоваться им было крайне трудно). В камеру плеснули ведра три горючего. Поджечь не успели: заработали пулеметы на вышках, с линейки солдаты, вызванные из штаба, начали стрельбу из автоматов. Почти все участвующие в операции зэки, бывшие фронтовики, бросились врассыпную, пригнувшись, как во время перебежек в атаках. Через минуту уже никого не было. Положение зэков, проживавших в бараках слева, было рискованнее, так как надо было пересечь линейку, по которой строчили автоматчики. Поэтому мы короткими перебежками достигли дверей соседнего с изолятором барака, прозванного «Карабас» по имени знаменитой казахстанской пересылки. Мы ворвались в барак и остановились у притолоки.
От разгоряченных участников я узнал о причине штурма тюрьмы. Все произошло стихийно и поэтому крайне необдуманно: хлебонос сообщил усталым людям, пришедшим в зону после работы, о криках пытаемых и умы воспламенились, чувства взорвались… Плана никакого не было и операция не принесла ощутимых результатов. Под прикрытием хлебоноса можно было войти в изолятор заранее через дверь, связать тюремщиков, выпустить узников и разделаться со стукачами соответственно с раскаленной атмосферой. Во время стрельбы я анализировал события и нащупал это решение. Внезапно стрельба прекратилась, и я бросился к своему бараку. «Стой, стрелять буду!», — раздался окрик. Быть пойманным в зоне означало смерть, и я надеялся только, что дверь в барак не будет закрыта изнутри. В это мгновение я совершенно выпустил из виду, что в тех лагерях её запирали снаружи после отбоя. Пара пуль из пистолета вонзилась в притолоку над моей головой. Я рванул ручку: на полу коридора вплотную сидели спасавшиеся от выстрелов. Через несколько минут вбежали Володя Тимофеев, Богдан и еще несколько молодых ребят — явных участников штурма. Оправдываться было бесполезно — в наших бригадах стукачи уцелели, так как не подверглись избиению, и отметили меня в своих кондуитах. Стреляли больше для острастки, и пули не достигали живых мишеней из-за преград бараков. Поэтому убиты были немногие, но зато надзиратели добили нескольких раненых железными палками. Общее число убитых не превышало десятка.
Мы были неподготовлены к решительным событиям, и на следующий день бригады мехмастерской, наиболее советские по своему составу, не отдавая себе отчета в действиях, вышли на работу и задним умом поняли, что наделали. Было не до выполнения заданий: нас бесконечно посещали вольнонаемные, имевшие пропуск в мастерскую, и выпытывали подробности событий, которые кто-то назвал «ленинским расстрелом», коль скоро он произошел в годовщину смерти Ленина.
Вечером, к стыду своему, мы узнали, что были единственными. Остальные бригады в знак протеста отказались выйти на работу и нас справедливо обругали штрейкбрехерами. Конечно, координации никакой не было, нас никто не предупредил, сами же не сообразили.
В последующие дни решили объявить забастовку и одновременно голодовку протеста. Стало ясно, что руководство находится в надежных руках. В бараках были зачитаны требования заключенных к администрации лагеря: вызов республиканского прокурора, прекращение непрерывных репрессий, наказание виновников пыток в изоляторе. Три тысячи зэков остались в бараках, не пошли в столовую и за хлебом, наотрез отказались работать. Надзиратели лебезили, уговаривали, но из задних рядов их обзывали палачами, убийцами, спрашивали, не устали ли они, добивая раненых. Ушли они не солоно хлебавши. Те, кто получали посылки, снесли остатки припасов в общую кучу и побригадно было организовано по сути дела символическое питание, так как посылки обязаны были храниться в каптерке, а на руки выдавали лишь необходимое на несколько дней. В первый день повара и пекаря вышли на работу, но сваренную еду пришлось из котлов ведрами вынести на помойку. Связь между бараками поддерживали ребята, доставлявшие уголь. Они передали поварам требование больше не готовить. Трубы пищеблока перестали дымиться, лагпункт производил грозное впечатление. Дни были морозные, безветренные, дым из бараков образовывал подобие серых длинных свечей. В зоне ни души. Тишина.
На второй и третий день стали забегать начальники. Им повторяли требования заключенных и категорически заявляли, что до приезда прокурора об окончании голодовки не может быть и речи. От связных мы узнали мрачную новость: бандеровцы на своем лагпункте, смежном с нашим, к забастовке не присоединились. Мы поняли, что центр смутьянов из Долинки разделился по лагпунктам, а связь между ними нарушена. К концу третьего дня из «Карабаса», где находились инвалиды и «слабосиловка», вышедшая из больницы, пришло тревожное сообщение о том, что их силы на исходе и они просят прекратить голодовку. Кое-как удалось уговорить. На четвертый день прилетели прокурор и высшее лагерное начальство. Они обходили бараки, выслушивали требования, ничего толком не обещали, но пригрозили, что если мы на работу завтра не выйдем, то будем отданы под суд за контрреволюционный саботаж (по статье 58–14). С задних рядов кричали: «Долой? Мало вам нашей крови! Прокурора!» Не верили утверждениям чина, что он и есть прокурор. «Прокурор должен наказать виновных, а вы нам только угрожаете!»
Прокурор со свитой удалился, но оказалось, что немало людей он сумел напугать. Поползли разговоры об окончании назавтра голодовки. Молодые хлопцы, в том числе Володя, Богдан, метались, уговаривали… Наконец, решили устроить общее собрание и обсудить положение. Но что могли сделать пылкие и чистые дети, когда опыт последних десятилетий, чекистская машина террора, полное бесправие-рабов, страшный произвол людоедов были против них. Одного движения Сталина было достаточно, чтобы всех немедленно перестреляли. Привычными доводами оказалось крайне легко разбить их шаткие в своей новизне предложения. Мне было ясно, что советское нутро брало верх, и если не вмешаться, то вынесут позорное предложение о сдаче. За эти дни я отчетливо понял, что участь моя всё равно давно решена: приму я участие или нет — безразлично, все видели, как я вбежал в барак, когда в меня стреляли. На шее все равно висела тяжелая гиря лагерного срока за подготовку восстания. Настал момент оправдать это обвинение.
С легким сердцем я взял слово и начал убеждать продолжить забастовку. Сильных доводов я выставить не мог; так как мне тоже была ясна неизбежная расправа и месть чекистов. Но всё во мне говорило, что нельзя сдаваться — еще день-два, и мы одержим крупную моральную победу. Я говорил несвойственными мне туманными фразами и не было ясности и логики мысли, к которой я всегда стремился. Но в этой аудитории интуитивно я выбрал самый верный путь. Мне удалось убедить не идеями, а всем своим существом. Конечно, не обошлось без веских аргументов. Мое выступление сводилось к следующему:
— Раньше всех бросит голодовку «Карабас». Позор его опередить. Мы и так «отличились» выходом на работу в день после расстрела. Пусть возьмут слово те, кто может доказать, что сытые, здоровые люди с большим числом посылок и возможностями приработка должны бросить раньше всех голодовку. Виновников измены памяти погибших мы будем рассматривать только как предателей общелагерной честной, справедливой борьбы с местным произволом и беззаконием. «Мы ждем и запоминаем».
— Кончить голодовку мы можем только вырвав у прокурора и начальства согласие удовлетворить наши требования. Потом обещания, конечно, нарушат, но победа всё равно будет одержана нами. Следует думать не только о завтра, но и о послезавтра. У людей громадные сроки. Репрессии можно пережить, но победа даст нам право добиваться улучшений и тогда сами репрессии будут слабее.
— Для нас пустяк поголодать еще пару дней, но для начальства любого ранга каждый день нашего протеста может обернуться трагедией всей их жизни. И это обстоятельство для них важнее.
Саня Солженицын считал, что это лучший день моей жизни. «Твой голос переливался и звенел, как серебро. В твоем облике были убеждение и вера в свою правоту,» — сказал он мне. Так или иначе, но предложение кончить забастовку было провалено. В своей дальнейшей судьбе я тоже не сомневался: с рук это сойти не могло, хотя я плёл всё в рамках законности…
На следующий день прокурор и начальство совершенно изменили тон. Они уговаривали по-хорошему, обещали всё исправить, репрессий не производить, виновных из лагерного начальства наказать. Нам было ясно, что это обман, и они обязательно возьмут реванш, но радостное сознание одержанной победы нас не покидало. Забастовка-голодовка длилась пять суток. Начальство отдало нам за эти дни весь хлеб, первые дни нам отпускали двойные порции. Кроме того, разрешили кино, выдали постельные принадлежности. Вскоре начали устраивать совещания бригадиров, успокаивать, но одновременно выпытывали, приглашали высказаться… Это было предвестием репрессий.
Стукачей из камеры «забоюсь» немедленно вывезли. Жертвы их пыток были выпущены на лагпункт, а когда начались репрессии, их куда-то отправили.