III
III
Цветаева не любила, когда к ней приходили днем и отрывали ее от работы. Работала она неистово. Писала — как колдовала, запершись у себя с утра после суррогатного чая с оладьями из отрубей. Она была подвижницей в поэзии, как и в жизни.
В поте — пишущий, в поте — пашущий!
Нам знакомо иное рвение:
Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —
Дуновение — вдохновения!
Это «дуновение — вдохновения» накрепко и каждодневно надолго прибивало ее к рабочему столику у окошка в ее келейке, стесненной огромным выступом голландской печи, с самодельной тахтой под стареньким ковриком. В 1933 году, уже за границей, она посвятила своему столу исповедь поэта, для которого рабочий стол был в Борисоглебском переулке в Москве тем же, чем он был для него в городах чужеземных стран.
Ее отношения с рабочим столом не менялись. Каков бы ни был этот рабочий стол и где бы он ни стоял.
Так будь же благословен —
Лбом, локтем, узлом колен
Испытанный, — как пила,
В грудь въевшийся — край стола!
Был благословен этот рабочий стол Марины и в Москве, и в Праге, и в Берлине, и в Париже. Не стал благословенным только в темной Елабуге на широкой Каме.
За двадцать три года до смерти Марина Цветаева сотворила такие стихи:
Доблесть и девственность! Сей союз
Древен и дивен, как смерть и слава.
Красною кровью своей клянусь
И головою своей кудрявой —
Ноши не будет у этих плеч,
Кроме божественной ноши — Мира!
Нежную руку кладу на меч:
На лебединую шею Лиры!
Она отняла свою руку от лебединой шеи Лиры только однажды, чтобы этой рукой накинуть петлю на шею.
Эренбург приводит ее слова о Маяковском: «Жил, как человек, умер, как поэт». Эренбургу кажется, что Цветаева «жила, как поэт, умерла, как человек». Я думаю, что она и жила и умерла, как поэт.
Она был очень русской и свою связь с народом чувствовала прежде всего через родной язык. Она не то чтобы просто любила русский язык — он был для нее воздухом, которым она дышала. Язык был царством ее свободы. Цветаева жила в царстве этой свободы. Жила в нем. Жила им. Русский язык — биосфера Цветаевой, для нее — сфера жизни, жизнеродящая, жизнетворящая сфера. Вне биосферы не возникает жизнь. Вне ее не дышать живому.
Цветаева очень болезненно откликалась на каждую измену духу русского языка. Вот так же болезненно можно восчувствовать отравление воздуха, которым должен дышать.
Пришла Анастасия Ивановна и сказала, что на Большой Никитской напротив Консерватории появилась вывеска с названием нового учреждения «ЦУПВОСО». Марина не поверила: «Ася, ты шутишь!» — «Поди сама посмотри». Марина обернулась ко мне: «Пойдем посмотрим». Мы пошли к Большой Никитской, почти бежали. Пришли и видим: да, действительно: «ЦУПВОСО». Стояли, смотрели, молчали. Обратно шли молча и медленно. Она шла бледная, слегка склонив голову на плечо, курила папиросу за папиросой. Два-три дня ни слова о вывеске на Большой Никитской. И вдруг вечером у печки схватилась за голову: «О боже мой! Цупвосо!»
В перепечатанном на машинке стихотворении Волошина, которое я показал ей, была строка:
… Иль в кровавой луже поскользнусь…
Цветаева запротестовала. «Поскользнусь» — плохо. Макс не мог так написать. Это ошибка. Макс, наверное, написал «оскользнусь». Она была на стороне своего друга Сергея Михайловича Волконского, частого посетителя ее жилища в Борисоглебском. Волконский возмущался тем, что слово «обязательно» употребляется ныне как синоним «непременно».
— Сергей Михайлович, милый, он прав, прав! Можно «обязательно отнестись», даже «обязательно улыбнуться». А сказать «я обязательно приду» или «обязательно буду» и тому подобное по-русски нельзя. Надо сказать «непременно приду» или «непременно буду». Обещать «прийти обязательно» — не по-русски. Нельзя!
На одной из своих книг, подаренных мне, она написала:
«Стихи, как всякое благородство, обязывают».
Ее нравственные представления о роли поэта, ее изумительное чувство русского языка, ее родство с народом через язык, любовь к русской культуре, к России и в то же время знание и понимание иноземной культуры (особенно германской, хотя она свободно писала и по-французски не только письма, но и стихи) — весь круг ее интересов и привязанностей с детства определился средой, в которой она родилась и выросла. Она очень русская, очень московская и — как русская и московская — с очень открытой душевной ширью и глубиной и способностью понимать все чужое. Вот уже кто с наибольшим правом мог произнести блоковские строки:
Нам внятно все — и острый галльский смысл,
И сумрачный германский гений…
Ее семья — это семья москвичей высокой культуры. Портрет отца Марины Ивановны — известного профессора Московского университета Ивана Владимировича Цветаева — висит в здании московского Музея изобразительных искусств имени Пушкина. Профессор Цветаев — инициатор и создатель музея. Высеченный на камне барельеф профессора Ивана Цветаева каждый входящий в этот музей видит у главного входа. Ивану Цветаеву Москва обязана созданием этого великолепного хранилища слепков величайших произведений скульптуры всех времен и народов.
Семья Цветаевых была тесно связана с виднейшими людьми русской литературы, философии и науки.
В начале двадцатых годов Марина Ивановна еще сохраняла обрывки этих уже разрозненных связей. Но под сумеречным окном в потолке петухивной комнаты нечаянно, порою причудливо сталкивались люди бесконечно отдаленных один от другого миров. Придет, собираясь в отъезд за границу, длинноволосый, седеющий знаменитый философ Николай Бердяев — учитель современных экзистенциалистов — и в ожидании, пока выйдет из своей комнаты-келейки Марина Цветаева, беседует (не понимая своего собеседника!) с молодым словоохотливым коммунистом — красноармейцем Борисом Бессарабовым. Или заглянет ненадолго с младенцем-дочерью на руках жена поэта Павла Антокольского и встретится у моей печки-буржуйки с бывшим директором императорских театров С. М. Волконским. И никто никому не помеха в петухивном жилище. Цветаева со всеми разговаривала терпимо, больше выслушивала, чем говорила сама, дымя папиросой и дуновением губ легко отгоняя от себя витки горького дешевого дыма.
Много бывало разных людей в петухивной комнате у Цветаевой. Но, кажется, ничей приход не был ей так мил, как приход Волконского. Сергей Михайлович был по душе ей больше, чем кто другой.
Бывший директор императорских театров, бывший князь Волконский, автор нескольких книг об искусстве театра, внешне был совершеннейший Дон Кихот, точно списанный с иллюстраций Гюстава Доре шестидесятилетний рыцарь Печального Образа. Худой — хоть пунктиром его рисуй! — с просоленными сединой волосами, гладкими — на пробор, с эспаньолкой — сэль а пуавр (соль с перцем), на тончайших ножках-жердях, в коротеньких, до колен, штанишках, в серо-зеленой курточке нерусского образца — так выглядел внук прославленной Марии Волконской.
Волконский заходил часто, и беседы с ним текли либо в петухивной у печки, которую я разжигал, либо, в зависимости от времени суток, в келейке Цветаевой. Не помню, чтобы при Волконском она когда-либо читала стихи. Ее манера читать не могла ему нравиться. Мою же манеру — скандировать — он просто не выносил. У него была своя теория чтения стихов со «смысловыми ударениями». Последняя изданная в России книга его называлась «Законы живой речи и правила чтения». Тютчевым он восхищался, чаще всего читал «Люблю грозу в начале мая», но музыка стихотворной строки в его чтении исчезала.
Никогда ни слова о политике! Да он, кажется, и во всю свою жизнь ничем, кроме искусства, не интересовался. Он с большим уважением отзывался о Станиславском и очень сдержанно говорил о своих несогласиях с ним.
В 1921 году Волконский читал лекции в Московской филармонии. Станиславский уважительно относился к Волконскому и в одном из своих выступлений назвал учеников Сергея Михайловича «волконистами». Это дошло до Волконского и очень огорчило его. Он принес Цветаевой и прочитал ей и мне свое письмо Станиславскому. Волконский утверждал, что никакого своего особого «учения о театре» у него нет и уже поэтому учеников-последователей у него быть не может. Но особенно горячо он возражал против употребления Станиславским выражения «волконисты». Он доказывал, что словообразование это чужеродно духу русского языка, умоляя Станиславского слово это больше не произносить.
Не знаю, что ответил ему Станиславский. И ответил ли? Волконский вскоре после своего письма Станиславскому уехал из СССР.
Цветаева уехала позже Волконского. За границей они встречались. Ее дочь писала мне: «С С. М. (Волконским) мама и все мы продолжали дружить и в Чехии, и во Франции».