Глава 6. Италия
В первых числах сентября мы оставили Дедово. Квартира наша в Москве была ликвидирована, вещи сданы на хранение, и мы остановились на несколько дней у тети Саши Марконет на Спиридоновке. Бабушка на дорогу сшила мне маленький коричневый халат и перекинула через плечо кожаную дорожную сумку.
Дядя Саша Марконет жил в белом доме, в первом этаже. И этот, и окружающие дома принадлежали вдове его покойного брата Гавриила Федоровича. Во дворе, во флигеле жил холостой брат дяди Саши, Владимир Федорович, толстяк с большим носом, носивший белый жилет и постоянно остривший. Он провожал нас на Брестский вокзал, где мы встретили в буфете давно поджидавшего нас высокого и седеющего дядю Володю Соловьева.
Помню, что мы поместились одни в четырехместном купе: я и няня Таня спали на нижних местах, родители — наверху. Уже прозвонил третий звонок, когда за окном раздался веселый крик дяди Владимира Федоровича: он старался привлечь наше внимание и тыкал пальцем в молодого человека, с некрасивым и серьезным лицом, в черной шляпе. Это был старший сын дяди Коли Миша, приехавший с нами проститься.
Поезд двинулся. Я с интересом ждал, как мои родители будут спать «наверху»: мне представлялось, что они ухитрятся лечь на плетеные полки без вещей. Тем приятнее я был изумлен, когда вечером вспыхнул газ, верхи были подняты и образовались прекрасные постели со свежим бельем. Я прислушивался к разговорам родителей, часто произносивших непонятное для меня слово: «Варшава». Смущали меня несколько разговоры о туннелях. Мы будем ехать под землей. Как? Зачем? Никто не объяснял мне, что это будет в горах, и я представлял себе, что поезд ни с того ни с сего спустится под землю.
Помню блестящую Варшаву с ее мостами, парками и монументами. Всего больше мне там понравилась яичница. Помню великолепный отель «Метрополь» в Вене, с пуховыми перинами, в которых так и тонешь. От Варшавы до Вены мы ехали в первом классе, где вместо коричневых диванов были красные бархатные. Далее вспоминаю себя на широкой террасе отеля «Вауег» в Венеции; зеленые волны плещут о ступени, скользят гондолы. Золотое великолепие святого Марка[167], голуби на площади, которых мы кормим маисом, разноцветные стекла в сверкающих витринах. Промелькнул Неаполь, грязный и жаркий, который понравился только няне Тане: Кастелламаре, — и вот наш экипаж подъезжает к густому апельсинному саду, и мы поселяемся в отеле «Cocumella»[168]. Мы прожили в Сорренто сентябрь и октябрь. В отеле «Cocumella» еще жива была старая, грязноватая и дикая Италия. В большом саду все дорожки были завалены гнилыми апельсинами и лимонами. Румяные и черноглазые дочки хозяина Гарджуло сами стряпали обед. Седой и маленький хозяин иногда прогуливался в саду со своей престарелой супругой. Делами заведовал метрдотель Винченцо, статный итальянец с черными бакенбардами. Общество в отеле было радушное. Мы знали несколько молодых итальянских священников, весело болтавших с американками.
В конце сада была каменная площадка, прямо над морем: оттуда были видны Капри и дымящийся Везувий, о котором так мечтал дядя Коля. На этой площадке мы часами сиживали с Таней, играя в карты или читая. Таня читала мне вслух сказки Андерсена, «Книгу чудес» Готорна[169] и «Тысячу и одну ночь». Иногда в ней просыпалась поэтическая тоска русских девушек, и, смотря на море, она говорила: «Была бы я птицей. Полетела бы далеко-далеко». В Италии сказался в Тане природный ум и такт. Она быстро освоилась со всем окружающим, изучила итальянский язык; обедая вместе с английскими и американскими прислугами, носившими шляпы и державшими себя как дамы, Таня называла себя мисс Грач, что звучало совсем поанглийски (фамилия ее была Грачева), и пользовалась успехом у итальянских лакеев.
Через пещеры, где росли кактусы, дорога вела на морской берег. Я собирал раковины и все, что оставлялось на песке приливом. Попадались морские коньки, громадные медузы. Я приносил домой полуживых существ, которые скоро протухали, так что приходилось их выбрасывать. Большое впечатление произвел на меня сбор винограда. Весь сад был в каких-то пьяных парах. В полутемном сарае свалены были снопы виноградных ветвей, на них плясали босые итальянцы, распевая веселые песни. Мутный и вспененный виноградный сок с шумом бежал по желобу.
В отеле «Cocumella» случилось со мной нечто вроде первого увлечения. Я особенно пристрастился к младшей дочери Гарджуло Генриэте, черноглазой, с розовыми, всегда немного надутыми губками. После обеда обыкновенно подавался десерт из фруктов, фиги и очень жесткие персики. Я не съел свой персик, а потихоньку опустил его в карман, решив подарить Генриэте. Но ее не было видно. Я пытался о ней спросить ее брата Рафаила, он долго меня не понимал, наконец радостно кивнул головой — дескать, понял — и, явившись к моей матери, наклонил голову, спрашивая, что ей угодно. Она с удивлением сказала, что ничего, и молодой Гарджуло, пожав плечами, удалился. В конце дня, проходя мимо кухни, я услышал веселый смех Генриэты, готовившей обед с сестрами. Я поспешно сунул ей в руку персик и убежал, а вдогонку мне грянул хохот всех трех сестер и брата Рафаила, который принялся рассказывать, как я приставал к нему весь день. Я с негодованием спрашивал Таню: «Чему они смеются?»
Чудные два месяца. Солнце, море, гнилые лимоны, кожура винных ягод, персики, «Книга чудес» Готорна. Впервые передо мною всплывают чарующие образы дубравной четы — Филемона и Бавкиды, страшный Минотавр, собирающая весенние цветы Прозерпина. Родители мои ездили на извозчике в Помпею, но меня с собой не брали. Только издали любовался я дымом древнего Везувия.
За обедом читали письмо от тети Саши: «Наташа живет так близко от меня, что я недавно шла к ней, неся цыпленка на тарелке». Бабушка еженедельно присылала четыре странички, написанные ее изящным, бисерным почерком.
К ноябрю мы уже в Риме.
IIТемный Рим. Мой любимый, любимый город. Вечный Рим. Мы прожили в нем до весны. Встают в моем уме бесчисленные фонтаны, статуи, статуи; осененный пиниями сад Пинчио, где я проводил с Таней все утро, собирая желуди и читая под бюстами древних императоров[170]. Мы поселились в гостинице «Мигель», полной англичан и американцев. Каждый день шли мы на Пинчио, мимо церкви Св. Троицы на горах, под Испанской лестницей[171], где толпились красивые натурщицы в цветных платьях. Часто попадались нам навстречу процессии семинаристов в красных сутанах и круглых красных шляпах. В окнах магазинов постоянно прекрасный юноша Себастьян, со страдальческими глазами, со впившейся в бок стрелой; статуэтки папы Льва XIII[172], св. Петра, сидящего на троне.
Здесь впервые я начал посещать каждое воскресенье русскую церковь. Помню, как неожиданно в коридоре посольства, где стоял седой швейцар с булавой, различил я запах ладана. Отворялась дверь, и я попадал в рай. Старый седой архимандрит Пимен так хорошо служил. Помню, что первая обедня, на которую мы пришли, была в день святой Екатерины. Раз меня взяли ко всенощной. Эта служба показалась мне еще таинственней и упоительней, чем обедня.
Однажды отец сказал мне, что возьмет меня в гости к архимандриту Пимену. Я испугался тогда, но как бы вы думали, чего? Жены архимандрита Пимена. У меня был страх вообще перед «дамой», «барыней». Я любил мужчин, барышень, девочек, но «дама» меня пугала. Думаю, что это чувство развивалось у меня отчасти под влиянием кухни, где слово «барыня» произносилось часто с затаенным недоброжелательством. Итак, всю дорогу я боялся жены архимандрита Пимена. Как мне было приятно сидеть с этим ласковым среброкудрым старцем. Но в душе была тревога и ожидание: вот отворится дверь и покажется… его жена. Однако этого не случилось. И как я облегченно вздохнул, узнав на обратном пути от отца, что жены у архимандрита Пимена не только нет, но и не может быть.
Большим праздником для меня было посещение нас в отеле архимандритом Пименом. Он подарил мне несколько благочестивых книжек и скоро собрался уходить, говоря: «Вечером меня могут на улице тронуть». Стояли дни Карнавала.
В Риме я усиленно занялся литературой. Стряпал маленькие книжки, старался по всем правилам написать титульный лист, а на обложке помещал список других сочинений того же автора. Родители мои читали «Олимп» Дютшке[173]. Они дали мне эту книгу, и Таня прочла всю ее вслух. Там было много цитат из Гомера, и тут я впервые подпал очарованию греческой поэзии. Интерес к мифологии, разбуженный книгой Готорна, был окончательно разожжен. Все боги меня волновали, и к их приключениям и борьбе я относился со страстью. Полюбил я и круглые монеты, и бородатые Гермы[174], но больше всех Афродиту. Я готов был проливать слезы, когда ее обижали, и ненавидел Диомеда и Артемиду. Из впечатлений церкви и «Олимпа» образовалась в моем уме порядочная мешанина. Я пытался служить на лестнице отеля «Митель» какие-то обедни и поминал все время «Геру — покровительницу брака» и «короля испанского». Когда мои родители в Великий четверг отправились слушать двенадцать Евангелий[175], я попросил Таню: «Прочти-ка мне двенадцать раз подряд все стихотворения из “Олимпа”». Но Таня смекнула, чем это пахнет и чем вызвано число двенадцать, и, не говоря уже о том, что перспектива читать двенадцать раз подряд одно и то же не могла ей улыбаться, сказала мне, что это грех, и наотрез отказалась читать.
В Риме разыгрались у меня новые ночные страхи. Должно быть, витрины магазинов, обилие мучеников, скелетов и гробниц подействовало на мое воображение. По ночам мне стало мерещиться такое, что, когда темнело и вспыхивал газ в шумном и веселом отеле, сердце у меня занывало оттого, что близится ночь. А мать по ночам долго стояла над моей постелью, стараясь меня успокоить. Особенно напугали меня скелеты над гробницами в церкви San Pietro in Vincoli[176]. Я возненавидел эту церковь. Зато храм ватиканского Петра[177], который как будто не нравился моим родителям, меня очаровал. Радужные фонтаны на площади, свет, веселая живопись, самая громадность храма — все было мне по душе… А откуда-то с хор доносилось пение вечерних антифонов[178]…
Целым событием в отеле «Митель» было Рождество. Чем только не были уставлены длинные столы: на них высились какие-то замки из мороженого всех цветов. Лакеи блестели белизной манишек и были торжественны.
Родители мои очень дружили с обществом отеля, и у нас завелось много друзей из англичан и американцев. У матери моей постоянно бывала художница-американка с красным мясистым лицом, мисс Кросби, которую я мысленно называл мисс Ростбиф; нежная и светлокудрая англичанка Луиза с молчаливым и суровым братом, которого мои родители прозвали «кокон» и который так раз на меня заорал, когда я затрубил в военный рог около Salon de lecture[179], где «кокон» был погружен в чтение газет, что я его от всей души возненавидел, и меня смягчал только кроткий взор его сестры Луизы. Завелась там у меня и подруга, англичанка Сесили. Обедал я у себя в комнате, а появляться в «табльдот»[180] побаивался. Меня страшили разные мисс и мистрис, усаживавшие меня на колени и пробовавшие забавлять меня, делая из носового платка какую-то неудачную куклу… Но настоящим наказанием для меня было появление испанского мальчика Карлоса. Необузданный, пылкий мальчишка вцепился в меня и желал быть всегда со мной вместе. Я прятался от него как мог. Для моего меланхолически мечтательного темперамента он был невыносим своей живостью. Наконец дошло до того, что в присутствии мисс и мистрис Карлос кинулся на меня и пытался свалить. Я вступил в борьбу: быть поверженным Карлосом перед множеством златокудрых мисс казалось нестерпимым позором. Было трудно, но скоро я стал одолевать. Помню первый в жизни восторг победы, когда до меня донеслось из рядов мисс: «Noo!», т. е. нет, он не будет побежден, и через минуту я попирал Карлоса.
В Риме я совершил и первый нехороший поступок. Мы дружили с мужиком, зажигавшим лампы на лестнице и чистившим башмаки. Он часто рассказывал мне и Тане о своих детях, живших в деревне. Не знаю зачем, я вдруг сказал ему, что один из его сыновей умер. Лицо отца омрачилось, и он взволнованно стал мне доказывать, что я ошибаюсь. Я любил этого мужика, но мне нисколько не стало стыдно. Я сделал это так, без всякой мысли, не думая ни одной минуты, что он примет всерьез. Но здорово мне досталось потом от матери, и поделом…
Однажды ночью я был разбужен. Я не мог понять, почему в коридоре светло, почему там толпится народ. Наконец я заметил, что все трясется. Это было настоящее землетрясение[181]. Но это меня ничуть не испугало: это не скелеты…
Когда к концу февраля мы собрались уезжать из Рима, я был глубоко опечален. Идя по улице с сумкой через плечо, я кричал всем друзьям по-итальянски: «Вернусь к вам, когда буду большой». Из вспененного, шумного фонтана Треви, под колесницей Нептуна, окруженной тритонами[182], я жадно пил воду из почвы древнего Лациума и верил, верил, что прощаюсь с Римом не навеки. И вся моя последующая жизнь была мечтой о Риме[183]. В него стремился я студентом, когда профессор чертил на доске место встречи Клодия с Милоном на Аппиевой дороге[184], и я часто твердил слова одного поэта:
Поедем туда, полетим,
Где шумит семихолмный, вечный Рим.
Ах, ночами над Палатином Пахнет тмином…
И латинский учитель в гимназии, и латинский профессор в университете были для меня лица особенно дорогие, потому что они говорили языком того вечного Рима, где началась моя сознательная жизнь, а вместе с сознанием приблизились и первые горести, и первые испытания… Март и начало апреля мы проводили на Ривьере.
IIIВ весенних сумерках мы подъехали к Бордигере, где отец уже нанял две комнаты в отеле Лаверона. В первый вечер по приезду меня взяли обедать в табльдот. Блеск огней, английский говор, усталость с дороги — все это меня удручало. Передо мной сидела прелестная мисс, похожая на яблочный цветок, и, что-то щебеча, накладывала себе кушанья белыми тонкими пальцами в кольцах. Я с грустью смотрел на эти пальцы и, вспоминая пророчество кухарки Марфы, думал: «И чему ты веселишься? Ведь придет антихрист и будет тебе обламывать эти пальцы, которыми ты накладываешь себе десерт».
Но это мрачное настроение ограничилось одним вечером. В Бордигере не было никаких мрачных снов, а одно тихое блаженство. Расцветала весна, близилась Пасха, и в пальмовых рощах Бордигеры рубили ветви для отправления в Рим, к воскресению пальм. В Бордигере было много культурнее, чем в Сорренто, и чувствовалась близость Франции. Дорожки были усыпаны золотым песком, и везде синели ковры фиалок. Мама любила Сорренто, папа Бордигеру, где пальмовые и масличные рощи напоминали ему Иудею, что «трогало его до слез», как он писал в письме дяде Володе.
Во дворе нашего отеля была лютеранская церковь. В отеле жил американский пастор Браун, веселый господин, с женой. По воскресеньям он служил. Я завел обыкновение смотреть на лютеранское богослужение в замочную скважину или откровенно в окно. Все мне там не нравилось, а сидевшие на скамьях господа недовольно оборачивались. Раз какая-то барышня при выходе из церкви начала злобно меня отчитывать на непонятном для меня языке. Потом было еще хуже. Однажды пастор Браун, надев черную мантию, направился к церкви. Я гулял по саду и вовсе не собирался за ним следовать. Вдруг пастор Браун обернулся и долго грозил мне пальцем из-под черного рукава…
Прислуга-итальянка приставала ко мне и Тане, какой мы религии. Справившись у родителей, я сказал ей: «Ortodosso greco», и мы с Таней перевели: «восемь спин греческих»[185]. Итальянка начала возражать, что моя мать — католичка, что при ней она молилась в греческой церкви, складывая руки на груди.
У Тани началась тоска по родине, и она решила справить русскую Пасху. Потихоньку от родителей мы откладывали по одному яйцу от моего ужина и красили их. Когда наступила Пасха, мы неожиданно христосовались со всеми, даря красные яйца, но Таня разочарованно говорила, что итальянцы не знают, что такое христосоваться.
Зато велика была радость Тани, когда, гуляя в закоулках сада, мы услышали знакомый запах навоза и сена и нашли на скотном дворе настоящую корову и козу с парой козлят. Эта корова была для Тани дороже всех чудес Италии. Мы ежедневно проводили по нескольку часов на скотном дворе, забавляясь с козлятами. Но, увы, этих козлят подали за обедом в табльдоте на первый день Пасхи, и, конечно, я не хотел и слышать о том, чтобы есть моих друзей. Да и многие англичанки, знакомые с козлятами, отворачиваясь, произносили: «N00!»
IVМы вернулись в Москву в середине апреля[186] и, проведя одну ночь на Княжьем дворе[187], переехали к тете Наташе. В первую же ночь мне приснились скелеты из церкви San Pietro in Vincoli. Проснувшись, я не мог понять, где нахожусь; мне казалось, что я еще в Италии. Родители мои все дни странствовали, и я проводил время с тетей Наташей. Она писала тогда книгу об Иоанне д’Арк[188], читала мне отрывки и показывала картинки. Селение Домреми[189] на берегах Мааса стало для меня родным, граф Дюнуа, Лагир[190], Дева в латах и шлеме, знамя с лилиями Франции — все это раз и навсегда вошло в мою душу под влиянием тети Наташи. Ряд лет я читал об Иоанне д’Арк все, что мне попадалось под руку, и писал во множестве видов ее историю, а мать моя ее иллюстрировала. Бывало, тетя Наташа, в своей нарядной и душистой тальме, полулежа на диване, объясняет мне устройство замков, подъемных мостов, бастионов — и я жадно запоминаю.
Родителей моих ждало в Москве большое огорчение. Тетя Саша заболела психически, а бабушка старательно скрывала это от нас в своих письмах, предвидя, что мой отец, узнав о болезни тети Саши, сейчас же бросит Италию и вернется в Москву, не поправив своего здоровья.
Мать повезла меня в больницу к тете Саше. Как все больницы этого рода, она помещалась на окраине города. Старая содержательница сумасшедшего дома принесла «Давида Копперфильда» и показывала мне картинки. Под одной было подписано: «Хам схватил меня». «Это Хам?» — спросил я, указывая на картинку. Довольно было этой фразы, чтобы содержательница сумасшедшего дома начала восхищаться моим необыкновенным умом. Тетя Саша, взволнованно моргая, потребовала, чтобы госпожа Голубева удалилась, ссылаясь на то, что ей надо поговорить с сестрой наедине.
— Ах, все равно, я на одно ухо глуха, — ответила госпожа Голубева, не двигаясь с места, на что тетя Саша гневно воскликнула: «Что за глупости!»
Ничего особенного я в тете Саше не заметил. Только когда речь зашла о сборах в Дедово, она дрожащим голосом заговорила: «Ого, ого! А я-то, а я-то?» Потом она начала жаловаться, обращаясь ко мне: «Дядя Саша сколько раз ко мне приезжал… его не пускают».
Лесть госпожи Голубевой произвела на меня самое отрадное впечатление; я еще не знал, что в сумасшедших домах особенно обхаживают посетителей. Не помню, долго ли прожила тетя Саша в больнице, через год я помню ее здоровой в Дедове. Впоследствии я узнал, что это ее расстройство было уже второе.
С Италией кончается первая светлая полоса моей жизни. Квартира в Сивцевом Вражке, где мы поселились с осени, оставила во мне самое мрачное воспоминание.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК