Глава 10. Новые товарищи и первый учитель
Был канун Рождества Богородицы[248]. Мы с Таней пришли в церковь до начала всенощной. В храме было пусто, церковный сторож что-то делал у свечного ящика. Но вот медленно вползает какой-то китаец в рясе. Узкие глаза, обрюзгшее лицо с бородавками, клоки седых волос на подбородке и оттопыренная губа. Тяжело ступая, он проползает в алтарь. Мы садимся в ожидании службы. Вечернее солнце освещает образ Благовещения на царских вратах, сделанный из сплошного золота.
Китаец оказался дьяконом. Когда началась служба, он вышел из царских врат весь в серебре, расшитом розами и зелеными листьями, и был совсем похож на идола из кумирни. В дрожащей руке он косо держал высокую свечу, и со свечи капало. За ним шел прекрасный старец, высокий и несколько полный. Под фиолетовой камилавкой[249] волосы его были совсем серебряные. Он величаво плыл, благоухая кадилом, и голос его был тихий и певучий. Роскошной показалась мне эта Богородичная всенощная после убогих служб сельского храма. Седоватый дьячок с мясистым красным носом, похожий на мокрую мышь, очень чувствительно читал Шестопсалмие и присюсюкивал: «Яко ты еси помосьник мой»[250].
Мы с Таней стали перед самым амвоном. Служба уже кончалась. Китаец вышел говорить последнюю ектенью, как вдруг взор его упал на меня. Он взмахнул орарем[251] и вместо молитв шипел мне какие-то угрозы. Потом повернулся к алтарю и начал ектенью[252]. В чем было дело? Я этого никогда не узнал. Но испуган я был здорово, и на другой день мать сама пошла со мной к обедне. Я в ужасе указывал ей на дьякона и старался быть от него подальше. Мы сели в ожидании обедни на скамейки «для чистой публики». Роскошно одетая полная дама села рядом с нами, с улыбкой приветствуя мою мать. У дамы этой были прекрасные голубые глаза, точеный нос, но она была далеко не первой молодости. Встреча с этой дамой, жившей, как я потом узнал, в одном доме с нами, этажом выше, была началом многознаменательного для меня знакомства[253].
Желание самому совершать богослужение во мне росло, пение тропаря и кондака[254] в епитрахили из газетной бумаги[255] меня не удовлетворяло. По вечерам мы собирались втроем в моей комнате: я, няня Таня, которая теперь стала горничной и больше не спала в моей комнате, и старая кухарка Марфа. Таня читала вслух жития святых и «Училище благочестия»[256]. Мой отец шутливо называл эти собрания «всенощными». Слово «всенощная» навело меня на мысль присоединить к чтению некоторые обряды. Это очень не понравилось кухарке Марфе, она покинула вечерние собрания и подолгу молилась у себя на кухне, ужасаясь и трепеща перед адскими мучениями, о которых она умела очень ярко рассказывать. Между прочим, она берегла свои остриженные ногти, чтобы облегчить себе восхождение на стеклянную гору в аду: она намеревалась бросать эти ногти по дороге и цепляться за них ногами. Вероятно, этому научил ее старый друг-раскольник, начитанный в Писании.
Бабушка всегда лучше всех угадывала мои желания и шла им навстречу. В прошлом году она подарила мне сшитые ею самой шинели для моих деревянных солдат. Теперь утром в день моего рождения, как бы вы думали, что она мне привезла? Целый ящик церковной утвари: красную бархатную епитрахиль с золотыми крестами и такой же орарь и множество восковых свечей. Можно было начинать служение, но требовалось еще разрешение родителей. И вот мне было позволено облачаться, кадить, справлять все службы, но решительно запрещено совершать таинства и служить обедню. Дело стало за богослужебными книгами. На первых порах у меня был Марусин учебник богослужения, молитвенник и подаренная отцом славянская Библия. Скоро отец подарил мне и настоящий синенький служебник, и коричневую псалтирь с серебряной лирой на переплете. Таково было скудное начало моего храма. Не хватало стихир и канонов, то есть именно того, в чем особенно рельефно выступает физиономия каждого праздника.
Здесь мне помогали маленькие книжки — о двунадесятых праздниках, где было приложено несколько стихир и канонов. Но в дни великих святых я был в безвыходном положении. Помню, как перед днем Михаила Архангела[257] я искал в «Сотруднике школ»[238] книжку «Служба Михаилу Архангелу», но такой книги совсем не существовало, и вопрос мой только раздражал приказчиков. В Чудовом монастыре[259] мне удалось купить «Канон Андрея Критского»[260], и сторож храма подарил мне несколько кусков росного ладана, вынув их из своего кармана[261]. На Смоленском рынке я купил «Ирмологий»[262]. О существовании синодальной лавки на Никольской я не знал, а ведь это очень упростило бы положение. Но, может быть, родители намеренно скрывали от меня этот источник, боясь, что я потребую покупки всего круга церковных служб. Нашу квартиру я обратил в храм. Кабинет отца был главным алтарем, дверь из его кабинета в гостиную — царскими дверями, перед этой дверью, кстати, висела занавеска на кольцах, которую можно было отдергивать. Темный коридор и моя комната были сделаны приделами, где служились будничные службы. Отец, работая за письменным столом, никогда не мешал мне служить перед его носом, требуя только, чтобы служба совершалась вполголоса. Иногда среди всенощной в большом храме, то есть в кабинете отца, раздавался звонок, и приходили гости. Я в отчаянии хватал облачения, свечи и книги и скрывался в свою комнату. Служба обыкновенно в таких случаях оставалась незаконченной, так как я не находил возможным служить перед большим праздником в приделе…
Опасаясь развития во мне чрезвычайной экстатичности, родители запрещали мне по будням ходить к ранней обедне, и даже в праздники я имел право ходить в церковь только раз: или к обедне, или ко всенощной — и, конечно, я выбирал всенощную, так как в ней больше движения, стихир и канонов, меняющихся каждый праздник. Сначала я завел обычай перед всенощной во храме служить ее предварительно у себя на дому, но отец нашел, что я переутомляюсь, и посоветовал служить всенощную на дому в другие дни, так что я, побывав в субботу вечером в церкви, служил у себя субботнюю всенощную на другой день.
Ризница нашего приходского храма была очень богата. По Богородичным праздникам служили в серебряных ризах с розами и зелеными листьями (сегодня такие ризы совсем вышли из употребления и дотлевают в ризницах старых московских церквей). По воскресеньям служили в золотых, несколько поношенных ризах. На Рождество — в светло-золотых, сиявших как солнце; на Николин день — в темно-золотых, отливавших апельсинным цветом. В канун Рождества надевали серебряные ризы, блестевшие, как снег, и сверкавшие голубыми искрами; в Крещение — литые серебряные ризы, сиявшие, как зеркало; в царские дни — красные бархатные; в праздники Креста — синие, в воскресенье Великого поста — зеленые. Но всего более увлекали меня высокие свечи, которые носил дьякон. В надовраженском храме не было дьякона, не было и высоких свечей, а только одна на весь год толстая свечка в тяжелом подсвечнике, которую, переваливаясь, таскал мужик. В московском храме была целая батарея свечей, которые, как я узнал потом, стояли за жертвенником, воткнутые в отверстие доски. Обычно дьякон носил свечу, перевитую золотым узором. Великим постом свечи были сплошь белые, безо всякого золота, в пасхальное время — красные. Эти свечи заострялись кверху и казались мне райскими лилиями. Всему этому великолепию я подражал по мере сил. Бабушка ближняя дарила мне иногда полтинники, и я их сейчас же тратил на закупку свечей: белых, белых с золотом, красных и зеленых. Я умножал епитрахили, покупал дешевый ситец и галуны и отдавал их шить обыкновенно тете Соне.
Первый Великий пост в нашем храме оставил на мне неизгладимое впечатление. Все служители были в черном. В храме была какая- то таинственная тишина и сосредоточенность. Посредине возвышался черный аналой. Под скорбное пение «Помощник и покровитель»[263] священник в черной камилавке выплывал из мрачно закрытого алтаря и начинал чтение канона Андрея Критского. Я мало понимал тогда в сложной символике этого канона, но он меня потрясал и зачаровывал. Наш священник читал его особенно певуче и проникновенно.
На Страстной я начал особенно усердно посещать громадные службы, но к середине недели разболелся. В Великую пятницу я уже не пошел вечером в церковь, а читал службу дома, зажегши свечи. Что- то громадное, какая-то сияющая бездна, полная ужаса и света, раскрывалась передо мною из канона «Волною морскою»[264]; лоб мой горел, температура подымалась к 39, звон из соседних церквей смутно доносился… Ночь я провел в полубреду и слышал, как перед рассветом звонили колокола, и думал: «Вот теперь несут плащаницу…» На другой день я уже поправился, но не выходил из дома и не был у пасхальной службы.
Все больше разгоралось во мне желание свести знакомство с нашим причтом и проникнуть в алтарь. Когда церковный двор зазеленел, я попросил у родителей позволение ходить туда на прогулку. Они нашли, что для этого нужно разрешение батюшки, и к великой для меня радости в один апрельский вечерок мать пошла со мной в одноэтажный дом батюшки[265], стоявший в глубине церковного двора. Нам открыл дверь мужик в белом фартуке.
— Дома батюшка?
— Батюшка отдыхает.
— А можно видеть матушку?
— Можно.
К нам навстречу вышла, любезно изгибаясь, приземистая матушка, с серыми волосами, карими глазками, круглым носиком и сдобным голосом. Она не только позволила мне гулять на церковном дворе, но сейчас же позвала своего сына и вверила меня его попечению. Она высказывала радость, что у Коли[266] будет товарищ:
— А то, за недостатком благородных на нашем монастыре, Коля принужден дружить с сыном трапезника.
С благоговением, смотря на батюшкиного сына, я едва верил чести быть его товарищем и проникнуть к самому сердцу нашего храма. Коля был старше меня на год; я часто видел его выносящим из алтаря серебряное блюдо с просвирками. Был он очень носатый, с маленькими серыми глазками, смотревшими сосредоточенно. С первого же раза я в смущении понял, что наши с ним интересы и вкусы совсем противоположны. Коля любил механику и химию, читал только Жюля Верна и Майна Рида. Он сразу принял со мной покровительственный тон и начал объяснять совершенно новые для меня вещи. Слово «трубка», «поршень» не сходили у него с языка. При этом он заикался и долго, не находя слова, твердил: «Берем это… это… это… поршень…» Я слушал, старался понимать и только твердил: «Да, да, да».
Первое впечатление Коли от меня, как я узнал потом от его сестры, было самое отрицательное.
— Понравился тебе новый товарищ? — спрашивала его сестра.
Коля морщился и только говорил:
— Девочка.
Но всего более меня поразило в Коле то, что, интересуясь машинами и всякими экстрактами, он всего менее интересовался своим папашей и тем, что делалось в церкви. К папаше он относился столь холодно, что, когда мы раз ставили баллы знакомым, он поставил почтенному протоиерею 3 с минусом. Батюшка редко выходил из своего кабинета, а для меня Коля был прежде всего мостом к батюшке. Но как-никак мое полное смирение, готовность поучаться и проникнуть в неведомые для меня области расположили Колю ко мне; он сделал из меня покорного раба и ученика и скоро очень меня полюбил. Церковный двор зеленел, и мы объедались липовыми почками. На несколько лет я весь принадлежал церковному двору и проводил в нем каждый день время от завтрака до обеда.
Церковный двор, или, как называли его обитатели, «монастырь», был целым поселком. Дом батюшки с мезонином был окружен тенистым садом, куда никто не ходил, кроме семьи священника. Но любимым нашим местом был закоулочек, в конце сада, за забором, куда сваливали кочерыжки, корки и лили помои. В этом закоулке мы чувствовали себя царями. Серебряный, пухлый, изливавший благость и тишину о. Василий редко гулял в саду. Иногда только он со старшим сыном[267] таскал бревна на плечах и тогда казался мне подобен святому с иконы. Ближе к воротам находился чистый домик старшего дьячка Митрильича. Это было лицо весьма солидное и уважаемое: молитвы он читал так, что старушки плакали, а осенью являлся к батюшке солить огурцы и капусту. Человек этот был исключительно жестокий и меня раз и навсегда возненавидел.
Кругом храма был большой сад, и в глубине его жили два самых бедных члена причта: ранний батюшка со множеством дочерей, разводивший китайские розы и получавший ровно 30 рублей в месяц, служа ежедневно ранние обедни. Он был худеньким, востроносым, с жидкими косичками седых волос. За воскресной обедней он все время вынимал просвирки, стоя перед жертвенником, а за всенощной под большие праздники робко крался из алтаря с тонкой кисточкой в руке, чтобы сменить отца Василия, уставшего помазывать и подставлять для лобзания свою пухлую руку. Там же в саду был бедный дом трапезника, чернобородого робкого человека, который никогда не надевал стихаря, ничего не читал, а только пронзительно-тонким голосом возглашал: «Изведи из темницы душу мою», «Хвалите Господа вси языцы»[268].
Получал трапезник, вероятно, еще меньше 30 рублей в месяц. За батюшкиным домом был дом дьякона, и китайское лицо иногда грозно смотрело на меня из окна. Во дворе дьяконского дома жили городовые. Далее следовал дом второго дьячка, Николая Николаевича. Это был человек маленький, юркий, с шапкой курчавых волос, совсем из другого теста, чем Митрильич. Митрильич был человек безупречный и солидный, Николай Николаевич — несколько либерал, прочитывавший газеты. Пьян он был почти всегда, лицо красное, гланды вздуты, звериные глазки дико бегают. Голос у него был хриплый, и он постоянно на клиросе сосал мятные карамельки. Во всем его покривившемся доме, в его семье чувствовалось глубокое расстройство и неблагополучие. Двор был грязный и подозрительный, все соседние собаки избирали двор Николая Николаевича для самого неприличного времяпровождения. Ко мне Николай Николаевич относился довольно покровительственно.
Итак, весь апрель, до отъезда в деревню, был ознаменован для меня сближением с «монастырем». Конечно, я скоро познакомился с сыном трапезника, общество которого не нравилось матушке. Ваня[269] был на несколько лет старше нас. Принадлежа к обездоленной части причта, он был уже несколько озлоблен и завистлив и видел в Коле прежде всего батюшкина сына, а позлословить на счет батюшки было его любимой темой. Был он развитее товарищей и гораздо романтичнее, чем Коля. Эта низшая часть причта — трапезники, ранний батюшка и отчасти дьячок Николай Николаевич чувствовали себя со мной как со своим, с отщепенцем церковной аристократии, изгоем на «монастыре», где тон задавал Митрильич. Сближала меня с Ваней и любовь к побоищам, к которым Коля оставался совершенно равнодушен, уткнувшись в свою химию. Ваня был несколько фатоват, насмешлив и самоуверен, я видел в нем героя, не признанного и оскорбленного Митрильичем, и стремился подражать ему во всех манерах.
Наступило время отъезда в деревню. Я уезжал, весь охваченный миром церковного двора, и просил Колю писать мне. У него была сестра, старше его на несколько лет, полная и черноглазая. Хотя у меня не было к ней никакого чувства, но я решил, что влюбиться в дочь протоиерея и лелеять брачные мечты — необходимо входит в мои клерикальные обязанности, и, приехав в Дедово, вырезал ее имя на коре дерева. Мы начали с Марусей издавать журнал. Маруся писала миленькие, гладенькие повести из идиллической жизни сельского духовенства, с кузовками, грибами и желтыми купальницами. Я написал рассказ, начинавшийся словами: «Я был женат на дочери священника».
Далее я описывал моего шурина Колю в виде болезненного молодого человека, который умирал на третьей странице. Отец Василий «задыхающимся от слез голосом» произносил: «Ныне отпущаеши»[270]; начиналось чтение псалтыря над умершим, и я выписывал подряд псалом за псалмом. Приступил я и к большому роману под названием «Бешеные страсти». Начинался он так:
«Красавица полулежала на кушетке. Взошла горничная и доложила: “Барыня, Владимир Владимирович пришли”». На этом все кончалось, очевидно, за недостатком жизненного опыта. Стихи я писал только клерикальные и гробовые, например:
Тело в землю опустили
И землею завалили,
Плач и стон —
Со всех сторон.
Или:
Петров день
Блистают купола церквей,
Народ из храма вон выходит,
Священник по амвону ходит
С кадильницей в руках.
Заутреня к концу приходит,
Уже священник меньше ходит
С кадильницей в руках.
Нахожу теперь, что в этом стихотворении есть два верных наблюдения: одно, что к концу заутрени священник «меньше ходит», а другое, что православный наш народ имеет странную привычку «выходить» из храма, когда священник ходит с кадильницей, то есть в самые торжественные моменты.
Я заказал Арсению два стола: престол и жертвенник, накрыл их глазетом и совершал ежедневное служение. Иногда я совершал его на балконе, и если батюшка грохотал в телеге мимо усадьбы, быстро спасался в дом, захватив все вещи. От батюшки я тщательно скрывал мои служения и всегда боялся, что он спросит меня об этом на исповеди.
Когда тетя Саша шила мне на машинке новую епитрахиль и являлась матушка с визитом, ситец мгновенно прятали. В то время по проселочным дорогам странствовали так называемые «князья» — татары с коробами ситца. Когда «князья» раскладывали на ступенях свои товары, я спешил туда, в толпу горничных и девчонок, чтобы купить себе новый материал для ризы. Маруся насмешливо мне кивала и говорила: «Бертальда[271]. Девочка ты», — хотя ситец был мне нужен совсем не для женского дела.
Марусе очень хотелось кадить и служить, но родители ей запрещали. Перед ладаном у дяди Вити был панический страх, как перед запахом мертвецов. Но раз, когда Маруся была одна дома, я принес ей ладану и соблазнил подымить: вся комната наполнилась фимиамом. Вернувшийся дядя Витя раскричался. Ворча и ругаясь, он распахнул все окна. «Ты мне скоро сюда покойника притащишь!» — кричал он на Марусю.
Маруся принялась плакать и, капризно пожимаясь от холода, воскликнула:
— Папа, да мне холодно.
— Убирайся на гумно, если тебе холодно! — рявкнул дядя Витя.
«Гумно» было каким-то умопостигаемым местом, куда дядя Витя отправлял всех, когда бывал в гневе. В имении не было ни амбаров, ни гумна, а на том месте, где это когда-то было, расстилалось зеленое поле.
[Отношения мои с Марусей обострялись. Раз она, подставляя На- стюшку Арендателеву, дразнила меня все больше и больше. Дразнила собственно Маруся, а выходило так, что дразнит Настька. Я не умел отвечать на дразнение, долго крепился и, наконец, плюнул прямо в лицо Настюшке. Слюни текли по ее носу, и бедная Настюшка испуганно растирала их рукавом, а Маруся спокойно направилась к моему дому, и я слышал ее резкий, отчетливый, поругивающий голос: «Мама, какой это возмутительный мальчик, представь себе, что он сделал…»
Я с горящим лицом бегу к себе, прямо к иконам и твержу все слова псалмов о неправедно гонимых, какие приходят в голову: «Господи! Ты видишь: неправедно… мя, помози мне».]
Долго ждал я письма от Коли. Раз тетя Саша кричит: «Тебе письмо, письмо!» Я думаю: от Коли, бегу, распечатываю, оказалось от братьев Ц. Какое разочарование. Братья Ц. давно вышли из моды. Наконец к середине лета пришло письмо и от Коли. Оно было на двух страницах и все состояло из изложения какого-то рецепта.
Лучшими часами для меня были посещения храма по воскресеньям. Родители не позволяли вставать мне раньше семи и требовали, чтобы я одевался как можно тише, чтобы их не разбудить. Вот пробило семь, я радостно вскакиваю и тороплюсь, чтобы застать хоть кончик заутрени. В храме еще пусто, только дочери священника стоят рядком на коврике. Под высоким голубым куполом тенисто и прохладно. Зеленые березы шелестят о стекла. Отец Иоаким служит в поношенных коричневых ризах. Дьячок, вытаращив глаза и поднимая свои белесоватые брови, так что весь его лоб покрывается морщинами, гудит:
— «Отверзу уста моя и наполнятся духа»[272].
Иногда в приделе стоит детский гробик, и над ним теплится свечка, и мне немного жутко.
В Петровки я приступил к говенью. В течение недели я усердно справлял службы и перечитывал четыре Евангелия. Но во время этого чтения со мной бывали тяжелые состояния. Вдруг образ Христа в Евангелии Матфея начинал казаться мне злобным и грозящим, я не мог любить этого Христа и успокаивался только на нежном и светлом Евангелии Иоанна. Во мне пробуждалось желание и самому исповедовать. Я бродил со свернутой епитрахилью по поляне, улавливал где- нибудь Настьку, спрашивал, почитает ли она отца и мать, быстро накрывал епитрахилью и отпускал ей грехи. Из Настюшки мне удалось сделать своего дьячка, и я облекал ее в зеленый стихарь. Иногда я служил всенощные на воздухе, поставив аналой под елями. Сквозь черные ели краснела заря, жужжали насекомые, в саду поднимался туман. Пробегавшая вдали Настюшка, бывало, крикнет:
— Как ты долго сегодня служишь.
И опять все тихо и медленно тянется всенощная.
Но больше всего любил я молиться в грозу. Когда подымался ветер, срывал и крутил дубовые листья, я стремительно бежал на проезжую дорогу, в пустое поле. Надо мной все чернело и клубилось, гром гремел, мерцала молния, пыль крутилась по дороге, а я, подымая руки в небо, шептал: «Иже херувимы…»[273] Первые капли дождя прогоняли меня в усадьбу, я проводил всю грозу на большом балконе и каждому раскату грома, каждой молнии отвечал особым, предназначенным для того, молитвенным стихом. Гроза стихала, тучи расходились, лучезарная радуга опоясывала небо, и молитва принимала иной, радостноумиленный характер. Недостаток литургических книг ощущался все мучительнее. Я начал сам сочинять службы некоторым святым, придумывая всякие риторические украшения. Так, в службе митрополиту Алексею[274] я называл Москву его третьей матерью: «Первая бо мать — твоя родная мать, вторая же мати — земля Российская, а третья убо мати — град твой Москва».
Родные начинали коситься на мой образ жизни и мыслей. Дядя Саша трунил, дядя Витя наставительно говорил: «Читай Робинзона».
Впрочем, дядя Саша вдруг сделался религиозен. Он пожелал исповедоваться и причаститься, постился всю неделю и с мученьем для себя воздерживался от курения перед причастием. В конце августа Марконеты праздновали серебряную свадьбу. Была заказана торжественная обедня в Надовражном. Дядя Саша сидел в своем кресле посреди храма, окруженный родными. Священник начал возглашать многолетие супругам, но неожиданно сбился и вместо: «И сохрани их на многие лета», начал: «И сотвори им…» — и едва не докончил, — «вечную память»[275]. Не знаю, испугало ли кого-нибудь это происшествие, может быть, прислуги шептались о нем на кухне. Что касается до самого дяди Саши, то он поднял глаза в купол, и казалось, едва удерживается от смеха. За обедом все много смеялись над ошибкой священника.
Иногда родственники посещали храм, я чувствовал свое глубокое- глубокое превосходство и легкое к ним презрение. Я переходил в белом стихаре с клироса на клирос, снимал нагар со свечей, раздувал кадило, иногда подымал глаза в небо, и стоящие внизу родные казались мне жалкими дилетантами. Бабушка, бывшая, по меткому слову покойного отца Степана, до известной степени «евангеличкой» и даже немного «вольтерьянкой», была недовольна моим настроением, а дядя Витя только рукой махал и иногда со своей беззлобной иронией отзывался обо мне:
— Этот совсем готов.
Я слышал разговоры о необходимости начать меня учить латинскому языку. Это подымало во мне гордость и чувство превосходства над тетками, не знающими латыни. С осени решено было пригласить ко мне учителя. И вот в один солнечный сентябрьский вечер, когда мы только что кончили обед и на столе лежали арбузные корки, раздался звонок и в нашу московскую гостиную, всю завешанную картинами и изящными драпри, вошел высокий юноша. Глаза его искали иконы, он перекрестился. У моего учителя было румяное и свежее лицо, голубые глаза и русые волосы. Он был одет во франтоватый студенческий сюртук с золотыми пуговицами. Голову держал высоко, подбородок его подпирал туго накрахмаленные воротнички, и сквозь них виднелась растительность на шее. Взгляд его был ясный и пронзительный.
Учитель мой, Василий Константинович[276], должен был обучать меня по вечерам, по два часа, четыре раза в неделю. Субботние вечера я просил оставить свободными для всенощной. Главным предметом у нас была латынь, кроме того, мы занимались математикой, которую я сразу возненавидел, русским и географией. Скоро мы очень сблизились с Василием Константиновичем. В присутствии моего отца он несколько стеснялся, вдвоем со мной был очень прост и весел. Два года мы проводили вдвоем с ним вечера, от 6 до 8 вечера. Поражал он меня своей аккуратностью и чистотой. Он следил, чтобы ногти у меня не были черные, действуя в таких случаях насмешкой, рекомендовал мне особое душистое мыло. Василий Константинович был очень набожный человек и консерватор: о студенческих забастовках говорил с презрением. При этом он был большой народник: из писателей предпочитал Достоевского и Некрасова, узнав, что я читаю Диккенса, сказал, что совсем не любит этого писателя. В начале моих занятий с новым учителем я совершил первый большой грех в моей жизни, оставивший в моей памяти неизгладимое впечатление. Учитель задал мне сверх обычного урока повторять к каждому разу по одному старому параграфу латинских слов. Я забыл об этом, а он меня не спрашивал. Но раз Василий Константинович неожиданно задает мне вопрос:
— Ну, какой же параграф вы повторяли сегодня?
Я растерялся и мгновенно солгал:
— Я всякий раз все параграфы повторял.
Проницательно глядя мне прямо в глаза, Василий Константинович спрашивает:
— Верно это?
Я, чувствуя, что все глубже тону в трясине, отвечаю:
— Верно.
Василий Константинович не проверяет меня больше, а с чуть насмешливой улыбкой говорит:
— Ну, к следующему разу не повторяйте все, а повторите параграф восьмой.
Урок продолжается. Я почти ничего не слышу, лицо у меня горит, перо бесцельно скользит по бумаге: Василий Константинович следит за мной и улыбается.
На другой день было мое рожденье.
«Боже мой, что со мной?» — думал я, просыпаясь.
Никакой радости, никакого праздника. Я бесповоротно упал в какую-то яму, нет больше радости, нет свободы, нет и не может быть: грех связал меня. Долго я мучился и до сих пор не понимаю, почему не пришло мне в голову облегчить душу чистосердечным признанием и раскаяньем.
Скоро я заметил, что мой учитель особенно любит приводить примеры из Священного Писания. Когда мы проходили сокращенные придаточные предложения, Василий Константинович принес мне свои собственные гимназические тетрадки, очень чистенькие и аккуратные, и первым примером там стояло: «Подойдя к ящику, куда клали деньги на храм, Христос увидел вдовицу…»[277] — и т. д. Василий Константинович помогал бедным и был членом попечительства. Узнав, что у Тани нарыв, он принес ей целительной мази и, когда я возвращал ему баночку, покачав головой, заметил:
— Однако как она мало взяла.
Это внимание к Тане, которую я считал неправедно гонимой в нашем доме, меня особенно к нему расположило.
Так проводили мы с Василием Константиновичем вечера в течение двух лет [и какой психолог угадал бы, что сидят друг против друга будущие епископ и священник, которым суждено чрез много лет быть соучастниками божественной трагедии. Воистину неисповедимы пути Божии].
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК