Глава 14. Приезд Эльзы и болезнь тети Саши

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В один жаркий вечер второй половины июля я подошел к дому старой матушки. В костюме моем можно было заметить некоторую перемену. Парусиновые панталоны, которые обычно были запрятаны в сапоги, на сей раз покрывали мои ноги до самых подошв.

   — Сегодня Эльза[331] приезжает, — сообщил я.

   — Вижу, вижу, что Эльза приезжает, — мефистофельски захохотал Коля, — то-то у тебя и штаны выпущены!

Не знаю, был ли он прав. Как будто, выпуская штаны, я не думал об Эльзе, но так как я обычно этого не делал, а сделал как раз перед приездом Эльзы, то надо думать, что между этими явлениями была некая причинная связь, хотя и скрывавшаяся в области неотчетливого сознания. Эльзу я видел несколько раз зимой, но не обращал на нее внимания, сегодня она должна приехать ко дню Марусиного рождения.

Немного посидев у матушки, я быстро побежал в Дедово. Солнце уже заходило: на темневшем балконе виднелись силуэты дяди Вити и тети Веры, ожидавших Эльзу. Какая-то сила повлекла меня за ворота и далее на проезжую дорогу. Издали звенел бубенчик, и поднималась пыль от пролетки. Я сошел с дороги, взобрался на забор большого сада и занял наблюдательную позицию. Звонки все громче, все ближе: я уже различаю, что в пролетке сидит барышня. Маруся, не замечая меня, сбегает под горку, экипаж останавливается, подруги падают друг другу в объятья и идут вдвоем к усадьбе. Я слезаю с забора и следую за ними издали.

Подруги скрываются в комнате тети Наташи. Я толкусь в соседнем кабинете дяди Тяпа, из-за двери до меня доносится трескучий немецкий говорок неумолкающей Эльзы. Эльза — немка, дочь главы какого-то большого торгового дома: она — полная и румяная, с золотыми волосами и карими глазами. Букву «р» она трещит, как будто сыплется горох. Я совсем не понимаю по-немецки, но слушать этот треск довольно приятно. После вечернего чая мы толпой отправились на Большой пруд по совсем черным аллеям. На пруду зашел разговор о том, что хорошо бы теперь покататься, и я уже прыгнул в лодку, но Эльза заявила:

   — По-моему, лучше днем кататься!

Я вернулся в наш флигель, но перед сном мне вдруг что-то понадобилось в большом доме, и я побежал по освещенной крупными звездами дорожке. На балконе еще горела лампа: под ней сидели две подруги — одна чернокудрая, другая золотокудрая, и продолжался треск:

   — Oh! du weisst, er hat mir gesagt…[332]

Карие глаза Эльзы остановились на мне:

   — А я, как увидела, что кто-то сидит на заборе, подумала, что это он, — обратилась она к Марусе.

Он!.. Однако это становится… я еще не мог назвать этого по имени, но то, во что я погрузился, закрыв глаза на постели, было не сон: это было какое-то блаженство. Утром все было решено. Эльза долго не выходила к чаю, но вот дверь отворилась, и показалась розовая Эльза в белоснежном кисейном платье. В эту минуту я понял, что я ее люблю, ее одну, и навсегда! Надо было немедленно что-нибудь выкинуть… После чая я побежал к Арендателевым и потребовал себе лошадь. Оседлав ее, я начал ездить кругом большого цветника, перед балконом, на котором сидела Эльза. Не произведя на нее никакого впечатления, я хлестнул лошадь и помчался в поле…

В этот день было рождение Маруси. На поляну за большим прудом свезли воз можжевельника для ночного костра. Весь большой балкон мы увешали разноцветными и бумажными фонарями. Перед обедом, когда солнце начало склоняться, мы втроем пошли на пруд. Две девушки в белых платьях шли, держась за руки. Мы вышли из рощи, и перед нами засинел пруд, когда они вдруг запели:

Не для меня придет весна,

Не для меня Буг разольется…[333]

Тоска, блаженство, блаженство невероятное наполнили мою грудь. Казалось, еще немного — и сердце разорвется…

Когда двор потемнел, у ворот забелела борода старика Коньшина. Он пришел со своей большой семьей, с дачи за семь верст, и нес на плечах палку, увешанную разноцветными фонариками. Ночь была довольно холодная. Часов в 11 запылал костер за большим прудом: на палках были привязаны ракеты и римские свечи, которые поджигал толстенький дядя Витя. Он подносил огонь и упрыгивал в мокрую траву: огонь клокотал, шипел и крутился, и из него, как выстрелы, вылетали розовые звезды, развивались в черное небо и там гасли. В их мгновенном огне я видел Эльзу, надевшую поверх кисейного платья теплую кофточку. Чтобы как-нибудь выразить свои чувства, я подбегал к ней, рыча как зверь, и кидался в сторону. Потекли блаженные дни. Эльза должна была уехать очень скоро, но загостила и забыла об отъезде. Казалось, его совсем не будет. Я не отходил от Эльзы, выказывал ей рабскую покорность, угадывал и исполнял ее малейшие желания. По-видимому, она этим не тяготилась. Она начала заниматься со мной по-немецки: иногда по вечерам мы долго сидели с ней вдвоем на большом балконе. Июльские звезды гасли, Эльза куталась в теплый платок и рассказывала мне о своей семье, о том, что мама запрещает младшим детям оставлять хлебные корочки. Я заставлял ее еще и еще сказать, около какой церкви она живет, чтобы услышать: «У Ильи Пророка!» Мы с Марусей придумывали ей нелепые фразы на букву «р». Тетя Вера сделала фотографию двух подруг, где они стояли в большом цветнике, держась за руки.

Казалось, блаженство будет тянуться без конца, но раз, возвращаясь из Надовражного, мы увидели у ворот усадьбы неизвестный экипаж, запряженный парой лошадей. О, ужас! За Эльзой ее встревоженные родители прислали человека из их торгового дома.

Мы с Марусей провожали Эльзу до границы наших владений и, возвращаясь пешком в усадьбу, поверяли друг другу нашу скорбь. На другое же утро я взял новую тетрадь, в верху первой страницы написал крупными буквами «Эльза» и начал валять страницу за страницей. Маруся забежала ко мне в комнату, начала рассеянно вертеть валявшуюся на столе тетрадь и раскрыла ее. Я выхватил тетрадь у нее из рук:

   — Этого нельзя читать! Ты уже что-нибудь прочла?

   — Я прочла только: Эльза!

   — Ну, да, да. Я здесь описываю ее пребывание у нас.

Когда Маруся ушла, я разорвал тетрадь и ничего уже больше не писал.

Большим утешением для меня был портрет Эльзы в цветнике, который я выпросил у тети Веры, относившейся к моим чувствам с насмешливым покровительством. Получив портрет, я уединился, созерцая его, потом засунул в книгу и побежал с этой книгой в Надовражино. Оставшись наедине с Надей, я раскрыл портрет:

   — Вот, посмотри!

Не знаю, какой бес толкнул меня устроить эту шутку, но вышло очень скверно. Надя закрыла лицо руками и истерически восклицала:

   — Ах! Все кончено! Все кончено!

Разразилась настоящая сцена ревности.

   — Ах, как я ненавижу барышень! — восклицала Надя. — И как я бы сама хотела быть барышней!

Мне стало бесконечно жаль Надю. Я подумал, что благочестиво было бы пожертвовать моим чувством к Эльзе для утешения Нади и отказаться от встреч с Эльзой в Москве у Маруси. Этими мыслями я омрачал себе и без того унылые августовские вечера. Наконец я почувствовал, что нуждаюсь в человеке, который снял бы с меня эти мучительные мысли. Перед сном я открыл душу моему отцу. Он даже ничего не понял:

   — Зачем тебе… для Нади… отказываться от Эльзы? Что за вздор!.. Перестань об этом думать!

Совесть моя была облегчена. Я начал радостно мечтать: московская квартира дяди Вити, все немки, немки, — и всю жизнь, всю жизнь страдать; она выйдет замуж за другого, а я все буду любить, любить.

Эльзе дали на лето изложение всей «Капитанской дочки» Пушкина. Я через Марусю предложил ей мои услуги. Эльза охотно согласилась, и конец лета прошел у меня в радостной работе над изложением повести Пушкина. Между тем над Дедовом разразился новый удар.

Тетя Саша уехала в Москву ставить памятник на могиле мужа, со смерти которого прошло уже полтора года. Мы со дня на день ожидали ее возвращения, когда утром принесли со станции телеграмму от дяди Коли: «Саша заболела воспалением. Поправляется. Вчера вернулась меланхолия».

Уныние распространилось в Дедове: мой отец и дядя Витя в тот же день отправились в Москву. Я, приятно взволнованный трагическим событием, не дожидаясь вечера, побежал в Надовражное. Коля Величкин спал после обеда в летней половине дома, полутемной и неотапливаемой. Сквозь маленькое окошечко едва проходил дневной луч, но можно было различить на стене портрет митрополита Филарета в черном клобуке. Филарет здесь был изображен еще иеромонахом, с острыми черными глазками и язвительной улыбкой.

Коля, потягиваясь, просыпался. Он страдал насморком, простудившись на реке Истре, куда он ездил ловить рыбу.

   — Слышал? — закричал я. — Тетя Саша заболела!

Коля равнодушно зевнул:

   — Слышал, слышал.

Тетушка его Екатерина Степановна случилась в это время в Москве, и первые дни она ухаживала за заболевшей тетей Сашей. Папа и дядя Витя должны были вернуться на следующий вечер. Но уже было десять часов, а они не приезжали. Ночь была черная и душная. На большом балконе горела лампа, освещая самовар и красный шар голландского сыра. Женщины, несколько встревоженные, собрались из флигелей и сидели за столом, изредка перекидываясь замечаниями. Я побежал за ворота, на большую дорогу. Ветер чуть трепетал в вершинах сада, вдали ежеминутно вспыхивали зарницы. Земля была растрескавшаяся и сухая, уже два месяца не падал дождь, и нивы сгорали. От одной брошенной спички трава вспыхивала и начинался пожар.

Вдруг из-под горки донеслось слабое позвякивание бубенцов. Скоро показалась пролетка, и в ней — папа и дядя Витя.

   — Что тетя Саша? — спросил я.

   — Совсем плохо, — мрачно и сурово отвечал отец.

Я сел в пролетку, и мы молчали до самого дома. Дядя Витя потихоньку мурлыкал свои любимые арии из «Фауста» и «Травиаты», что очень хорошо действовало на моего отца. Дядя Витя имел верный слух и музыку любил страстно, но только итальянскую и оперную, и если иногда в философских спорах начинал цитировать Фауста, то не по Гете, а по либретто Гуно[334], находя здесь великую мудрость. О том, как заболела тетя Саша, узнал я впоследствии и из источников демократических, от старой кухарки Венкстернов Дарьи. Не знаю, можно ли вполне доверять этому источнику, да и отраднее было бы ему не верить. Но все-таки расскажу, что слышал.

Тетя Саша отправилась на весь день в Новодевичий монастырь ставить памятник дяде Саше. На закате она вернулась домой в очень странном виде и тотчас же потребовала мыть руки. В тот же вечер она свалилась в бреду. Ходившая за ней Екатерина Степановна передавала мне, что в первые дни болезни она из постели все смотрела в зеркальце, висевшее над умывальником, и там ей виделось что-то ужасное. [«Там кровь! — кричала она. — Бедный, бедный Саша!» Из всего слышанного мной выходило, что дело происходило так. Когда ставят памятник, могилу разрывают до дна. Увидев гроб, тетя Саша, по-видимому, пожелала заглянуть в него и подкупила сторожа. То, что она увидела, потрясло ее так, что она сошла с ума. Повторилась история с открыванием гроба детей, но на этот раз окончательно и бесповоротно.]

К тете Саше выписали из деревни старую тетю Софью Григорьевну, и они должны были вместе приехать в Дедово, прямо из Москвы на лошадях.

Я с нетерпением ожидал тетю Соню. Вспоминая мои тогдашние настроения, я должен сделать странное и возмутительное признание. Я, конечно, знал, что под словом «меланхолия» надо понимать то, что в просторечии называется «сумасшествие», и чувство любопытства в то время до такой степени заглушало во мне сострадание к тете Саше, что если бабушка говорила мне, что, по мнению докторов, болезнь тети Саши, вероятно, только временное нервное обострение, вызванное высокой температурой при воспалении, я, страшно сказать, чувствовал разочарование и легкую грусть. Мне хотелось увидать настоящее бурное помешательство. Но приезд тети Саши не оправдал моих ожиданий. Под вечер она приехала в коляске с серебряно-розовой тетей Соней. Тетя Саша лежала в качалке на своем балконе, вся в черном, с креповой вуалью, и имела вид подстреленной птицы. Все ласково толпились кругом нее, она пробовала улыбнуться, но голос у нее был слабый, и глаза рассеянно смотрели перед собой. Ничего эффектного, напоминающего короля Лира в степи[335], не было. Потекли обыкновенные дни. Тетя Соня читала вслух тете Саше «Онегина», прогуливалась с нею в роще. Август был в исходе, когда решили перевезти тетю Сашу в Москву, на Спиридоновку. Добрая тетя Соня, бросив свое хозяйство, готовилась проводить всю зиму с больной племянницей. Но тетя Саша начинала не любить тетю Соню и постоянно на нее раздражалась. Охладела она вдруг и к своему любимцу, дяде Коле. Но всегдашняя страсть ее к матери достигла теперь крайних пределов. А моя бабушка любила тетю Сашу меньше всех детей, а временами можно было даже подумать, что она совсем ее не любит.

Я жадно ждал проявлений настоящего сумасшествия — и наконец дождался. Перед отъездом в Москву тетя Саша вдруг заволновалась. Раскрытый каретный сарай, запрягание лошадей — все это показалось ей чем-то угрожающим. Наступил обед. Тетя Саша волновалась все больше и больше.

   — Это заговор, заговор на мою жизнь! — восклицала она.

Всеобщее безмолвие, эти странные слова, вытянутые лица окружающих, с каким-то торжественно-скорбным выражением — все это так меня смешило, что я вдруг фыркнул. На мне остановился скорбнострогий взор Нади.

На станцию мой отец провожал тетю Сашу, и там было еще хуже. Дамская комната, где ожидали поезда, показалась тете Саше тюрьмой, а билетная касса отделением ада.

   — Мы заперты, заперты! — восклицала она.

Она отказалась садиться в вагон, но стоило моему отцу строго сказать: «Саша!» — и она беспрекословно слушалась.

Из Москвы стали приходить письма от тети Сони, в которых было достаточно того «настоящего сумасшествия», которого я нетерпеливо ждал.

   — Саша ходит на кухне, — писала тетя Соня, — вынимает из кастрюль кушанья и бросает на пол.

Все слушали с вытянутыми лицами, а я покатывался со смеху.

В августе разразилось новое бедствие. Как я уже говорил, все лето стояла засуха: довольно было одной брошенной спички, чтобы начался пожар. Уже давно там и здесь горели леса, и дымка гари окутывала окрестности. Наконец загорелся наш лес. Это происшествие, конечно, тоже было для меня весьма радостно. Вся усадьба и день и ночь находилась в лесу, крестьяне работали топорами, соседний помещик Дюшен, толстый, как поросенок, стоял весь в дыму, без жилета и в помочах, и работал своей водокачкой. Мужики, пользуясь общим смятением, уже рубили лучшие деревья, которым вовсе не угрожало пламя, и растаскивали их. Дядя Витя ворчал. И вдруг, как гром, пронесся по всему лесу крик моего отца:

   — Что вы делаете? Ведь это разбой!

Мужики замялись, какой-то старик, шамкая, начал длинное изъяснение. Мой отец потрепал его ласково по плечу и сказал смягченным тоном:

   — Ну, хорошо, хорошо, старик. Тебя одного буду слушать!

Мужики были устрашены, польщены и дружно заработали топорами. Но нельзя было полагаться на мужиков. Отец мой все ночи дежурил в лесу. Как только смеркалось, ему подавали тележку, и он выбегал из дому, быстрый, нервный и твердый, в непромокаемой крылатке на плечах. С ним часто отправлялась в лес Авдотья Степановна, которая была к нему несколько неравнодушна, и всю жизнь вспоминала потом эти ночи в лесу как блаженное время. Но моя мать пребывала в страшном беспокойстве за здоровье моего отца, и у нее вырывалась фраза:

   — Ах, скорей бы этот лес сгорел!

Лес начинал потухать, выгорело не больше двух десятин, но воровство мужиков усилилось. Наконец приехал дядя Коля в форменной фуражке и с золотыми пуговицами. Он съездил в лес, произнес строгую речь, но в конце ее впал в шуточный тон:

   — Смотрите, а то я… — Он замялся и вдруг выпалил, подмигнув родным: — «Самому губернатору — друг…»[336]

Наконец все погасло, мужики распили ведро водки, и наступило спокойствие. Но лесной пожар произвел новую трещину в семейных отношениях. По некоторым причинам, которые я не хочу вполне раскрывать, между моими родителями и бабушкой уже пробежала кошка. Теперь мой отец был неожиданно уязвлен. Бабушка, живописно повествуя знакомым о пожаре, всячески выставляла напоказ геройство дяди Коли, который приехал, когда уже все потухло, и притом ни слова не упомянула о моем отце, вынесшем на своих плечах всю тяжесть пожара и бессонных ночей. Отец мой почувствовал себя чужим в Дедове, для охраны которого не жалел своего исключительно слабого здоровья.

Август кончался, и пора было подумать о гимназии и переезде в Москву. Между тем я начал чувствовать какую-то неловкость в левом колене и немного прихрамывать. Раздеваясь, я однажды заметил, что левое колено стало значительно толще правого. Решив в Москве показаться доктору, я не обращал внимания на боль, возраставшую с каждым днем, и по-прежнему путешествовал в Надовражное.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК