Глава 10. Киев. Князь Евгений Трубецкой. Харьков
Мы ехали с Ксенией до Курска, весело болтая, предаваясь семейным воспоминаниям и удивляясь тому, что судьба свела нас вместе, как некогда ее мать и дядю Володю. Ксения много рассказывала мне о своем отце. Этот «ужасный» человек все же был ей дорог, она всегда держала на столе его портрет, на котором она сама ребенком в кисейном платьице обвивала его голову с большой белокурой бородой. Наружностью Ксения более походила на отца, чем на мать.
Я, раскрыв мой чемодан, туго набитый книгами, раскладывал книги, возбуждая симпатию ехавшего с нами седенького батюшки, который говорил:
— Люблю книги, это первые друзья человека!
Когда мы расстались с Ксенией, я впервые остро почувствовал одиночество и понял, чем она была для меня в это страшное время. Уже за окном была Украина, холодный январский ветер колыхал высокие пирамидальные тополя. Я сочинил стихотворение:
Глядят лучи негреющего света На снежные поля.
Мне хорошо: ты существуешь где-то,
Бесценная моя.
Холодный ветер ропщет без ответа,
Колебля тополя:
Я не один: тобою все согрето:
И небо, и земля.
Перед вечером я высадился в Киеве[256] и под пронзительным ветром поехал на квартиру Трубецкого. Чувство одиночества охватывало меня все больше и больше. В квартире Трубецкого уже были зажжены огни, когда я позвонил. Лакей провел меня в просторный кабинет, где все стены были заставлены книжными полками. От стола поднялся высокий, плотный человек с темной бородой, пожал мне руку и с волнением всматривался мне в глаза.
— Как вы похожи на Владимира Сергеевича! — наконец произнес он. Скоро нас позвали обедать. Трубецкой познакомил меня со своей женой, двумя сыновьями-подростками и их гувернером Жаннерэ. Все было сухо и подтянуто. Разговор, благодаря присутствию Жаннерэ, постоянно переходил на французский.
Мне было приятно, что здесь не может быть никаких сочувствий и излияний, что мы ведем беседу, как будто ничего особенного не произошло, но аристократический дом в чужом Киеве все более давал мне чувствовать мое одиночество. Из мальчиков Трубецких старший Сережа[257] был коренастый и толстый, очень развитой и самоуверенный, как все Трубецкие. Он слегка спорил с отцом о классической системе преподавания, и мне запомнилась фраза «Папа, в прошлом году я умалм значение древних языков».
Когда я сказал Евгению Николаевичу, что главной моей целью в Киеве было посещение Киево-Печерской лавры и знакомство с одним монахом, Трубецкой ответил:
— Вряд ли вы там что-нибудь найдете. Там — мерзость запустения на месте святе.
Разговор, конечно, шел всего больше на тему о дяде Володе, к которому Евгений Николаевич относился не без критики.
— Ведь вы знаете, во Владимире Сергеевиче была смесь гениального философа и ребенка. Раз я предложил ему поехать со мной на заседание в земство. Он очень удивился, что туда пускают посторонних. «Как? — говорю я ему. — Ведь ты же сам пишешь о народном представительстве». А Владимир Сергеевич с удивлением: «Я думал, что земство — это что-то вроде закрытой канцелярии». Вы знаете, Владимир Сергеевич был всегда в кого-нибудь влюблен. И в его «Смысле любви»[258] есть много нездоровых. страниц. Мы с братом ему говорили, что именно то, что он проповедует, и есть грех.
Я поехал ночевать в гостиницу Михайловского монастыря. Монах отвел мне приличную комнату, но среди ночи меня разбудило громкое заупокойное пение. Этого для меня было более чем довольно, и я решил покинуть монастырскую гостиницу. На другой день Трубецкой поехал со мной по Киеву и устроил меня в номерах. Когда я расплачивался по счету в гостинице Михайловского монастыря, черноволосый монах с хитрыми глазами мягко заметил:
— Вам здесь было беспокойно? Мы бы могли отвести вам номер, где вам было бы тихо. — И, не настаивая, поклонился и бесшумно вышел из комнаты. Я потом пожалел, что не последовал совету монаха, потому что в номерах оказалось шумно и очень противно. Этот переезд в номера неожиданно сократил для меня пребывание в Киеве.
Ежедневно в шесть часов я обедал у Трубецких, а потом мы проводили часок в гостиной, куда приносили чай. Трубецкой был со мной мил и внимателен, как только возможно, но я испытывал некоторое разочарование и ясно видел, что брат его Сергей много выше и в умственном, и сердечном отношении. Я еще не мог объяснить себе тогда, почему таким холодком веяло на меня от автора моей любимой книги о Григории VII, но впоследствии я понял, что, занимаясь Августином, Григорием VII и Соловьевым[259], Трубецкой подходил к ним как протестант и рационалист, не сливался с ними в любви и понимании их идеалов, а скорее критиковал и разрушал общую им трем идею теократии.
Трубецкой говорил мне о двух киевских философах, которые недавно перешли от марксизма к идеализму, Булгакове и Бердяеве[260], и советовал с ними познакомиться. Но я не успел этого сделать.
Меня начинала беспокоить мысль, что уже больше месяца я не занимаюсь математикой, и я решил поискать себе учителя. Трубецкой рекомендовал мне бывшего репетитора своих сыновей, со странной фамилией «Сосунцов». Я разыскал Сосунцова, жившего в каком-то интернате, окруженного другими учителями-студентами и множеством мальчиков, которых они обучали то алгебре, то геометрии. Сосунцов оказался маленький и совершенно лысый, он оправдывал свою фамилию. Через десять лет я его встретил в Луцке[261] учителем гимназии. Мы условились с Сосунцовым об уроках, но, так как я неожиданно покинул Киев, ни одного урока не состоялось.
Был я и в Киево-Печерской лавре, где познакомился с другом Володи Лопатина, хромым монахом о. Иосифом. Несколько раз я посещал его келью, где было холодно и где хозяин угощал меня холодным рыбным супом. Трубецкой оказался прав: ничего интересного для меня я не нашел в Киево-Печерской лавре. Отец Иосиф беседовал со мной хорошо, но уж очень примитивно; торжественные богослужения меня тогда совершенно не интересовали, и я предпочитал скитаться у монастырских стен. Цель моего пребывания в Киеве все более делалась непонятной. Впрочем, там произошло одно, весьма знаменательное для меня знакомство.
Д’Альгеймы, которых так любили мои покойные родители, находились в это время в Киеве. Мне очень хотелось их видеть. Мне думалось, что с Марией Алексеевной Д’Альгейм я проведу целый вечер в сердечной беседе и в воспоминаниях об отце и матери. Вечером я зашел в лучшую гостиницу Киева, где остановились Д’Альгеймы. Лакей сообщил мне, что они обедают в столовой. Я остановился перед стеклянной дверью и окинул глазами ярко освещенный зал. Я никогда не видел Д’Альгеймов, но сразу узнал их. За одним из столов помещалось довольно большое общество, в центре его сидела Мария Алексеевна Оленина-Д’Альгейм, а в профиль ко мне, облокотясь на стул, стоял высокий господин с белокурой бородой и орлиным носом. Я прямо подошел к нему и спросил:
— Vous etes monsieur Dalheim?[262]
Он с удивлением на меня посмотрел. Когда я назвал себя, барон стал изысканно любезен и начал большой монолог. Он бранил Владимирский собор, который и на меня произвел самое безотрадное впечатление, и превозносил Софийский, пускаясь в мистическую философию по поводу изображения Софии над главным алтарем. Мария Алексеевна безмолвно и изредка со вниманием на меня поглядывала.
— Je suis tres content de vous voir, — быстро говорил д’Альгейм.
— Voulez-vous du vin? Je m’interesse beaucoup a la jeunesse russe. Je connais deja votre ami Bougaeff[263].
Через полчаса я раскланялся и вышел, совершенно оглушенный изысканностью, нарядностью и блеском атмосферы Д’Альгеймов. В моей черной гимназической куртке я чувствовал себя там совсем мальчиком и всего менее подозревал, что со временем я стану близким человеком барону Д’Альгейму и даже войду в эту семью на правах родственника[264].
Дни мои становились все тоскливее. Я уходил в метафизику, читал книгу Кэрда о Гегеле[265] и «Философские начала цельного знания» Соловьева[266], толкался по киевским улицам, но все яснее становилось, что Ксения была моим единственным другом, что в разлуке с ней тоска одиночества охватила меня железным кольцом. Однажды я завтракал в каком-то ресторане, и настроение было особенно скверное. «Как плохо! — сказал я самому себе. — Но ведь это пройдет, будет лучше».
Ксения сообщила мне, что в Киеве проживает один молодой человек, который когда-то в их имении был в нее влюблен и сохранил к ней чувство всегдашнего обожания. Она дала мне к нему письмо. Этот молодой человек стал моей последней надеждой в Киеве, и я каждый день старался его разыскать. Он служил в духовном ведомстве и занимал одинокую комнату в епархиальном здании, холодном и безнадежном, как все епархиальные дома. Дверка его комнаты всегда была закрыта, и никто не отвечал на стук. После нескольких безнадежных попыток застать поклонника Ксении я решил дождаться его во что бы то ни стало и до поздней ночи прогуливался перед его дверью. Наконец часов в двенадцать в подъезд вбежал молодой человек и, увидев меня перед своей дверью, как-то оторопел, а потом как будто рассердился.
— У меня к вам письмо, — сказал я.
— От кого? — как-то испуганно воскликнул молодой человек. Думая сразить его одним словом и ожидая, что он упадет в мои объятия, я торжественно проговорил:
— От Ксении Григорьевны С[елевиной].
Молодой человек вовсе не пришел в восторг, успокоился, проговорил:
— А, в таком случае пожалуйста, — отпер дверь, засветил огонь и быстро пробежал письмо.
— А, так вы Ксении Григорьевны брат? Пожалуйста, пожалуйста. Чем могу быть полезен? А я, знаете, не могу сидеть по вечерам дома. Одинокая комната. Тоска, тоска…
Я заметил, что от него пахло вином.
— Так это о смерти ваших родителей писали в газетах?.. Удивительно трагическое событие. Что же вы от меня хотите? Чтобы я показал вам Киев? С удовольствием. Оставьте мне ваш адрес. Я зайду.
Передо мной сидел пошловатый семинарист, и я от души надеялся, что он ко мне не зайдет. Так оно и вышло. Во мне росла досада, что я несколько вечеров ожидал на лестнице этого подгулявшего пошляка.
В номерах, где я жил, прислужник-хохол очень ко мне привязался, и мы хорошо беседовали с ним по вечерам, так что у меня даже явилась романтическая мысль — со временем взять его к себе в услужение, как бы некоего денщика. Но заведующий номерами был очень грубый и наглый. Однажды вечером он вошел в мою комнату.
— Должен вас предупредить, — нагло заявил он, положив руки в карманы, — что начинается базар, и с завтрашнего дня мы повышаем плату вдвое. А еще вы всю ночь жжете электричество.
— Это неправда. Я всегда рано ложусь спать.
— Не врите. Наш хозяин — больной, он не спит всю ночь и видит, что у вас электричество горит до утра. Он зря говорить не станет. Так что мы возьмем с вас еще за электричество.
— Приготовьте мне счет. Я завтра уезжаю.
— Куда? — вдруг совсем другим тоном спросил нахал.
— Это не ваше дело. Приготовьте счет.
Я решил ехать в Харьков к Ксении, и на душе у меня повеселело. На другой день я последний раз обедал у Трубецких. После обеда Евгений Николаевич позвал меня к себе в кабинет.
— Ну, — сказал он, протягивая мне руку, — прощайте. Трудно что- нибудь сделать для человека в вашем положении. Надеюсь, что я, по крайней мере, был деликатен и не бередил ваших ран. Пойдемте проститься с моей Соней.
Мы вошли в детскую, где играла маленькая Соня. Трубецкой с нежностью взял ее на руки и поднес ко мне.
— Хороший человек — Соня, — со вздохом сказал он мне, обнимая меня на прощанье.
Часов в десять вечера я уложился, уплатил по счету и простился с моим хохлом, который был в полном отчаянии от моего неожиданного отъезда. Когда он нес мой чемодан, хозяин показался на верхней ступеньке лестницы и поманил пальцем хохла. Тот, выслушав хозяина, подбежал ко мне с огорченным лицом и сообщил мне, что хозяин еще требует за что-то несколько рублей. Я должен был подняться по лестнице и дать еще какие-то деньги, а хохол чуть не плакал.
Наконец я сел на извозчика, облегченно вздохнул и поехал к вокзалу среди ледяной стужи и мрака.
Я сообщил в Москву Рачинскому о моем отъезде из Киева в Харьков. Умный «попечитель» ответил мне так:
— Я нахожу, что милые и добрые кузины лучше не только посредственных, но и хороших монахов.
В вагоне, где я провел ночь, было набито людьми, жарко и душно. Спать было невозможно, так как одна еврейка всю ночь трещала над ухом. В этой духоте и бессоннице передо мной со всей силой встал вопрос: что же дальше? Вот я еду из Киева в Харьков, потом возвращение в Москву, и как жить: где? с кем?
Какая-то безвыходность сжала мою душу. Между тем поезд остановился у станции. Светало, и за окном была синеватая муть, снежинки порхали, ударяясь о стекла. И вдруг передо мной встал образ Маруси Венкстерн с ее черными умными глазками, настоящий образ сестры- утешительницы. С каждым мигом мне становилось легче. Сначала не было никаких мыслей, был один только этот образ. Затем сверкнула и ясная мысль: нанять отдельную квартиру в три комнаты, перевезти туда все семейное добро, взять кухарку Варю и написать в Надовражное Зязе, чтобы она поселилась со мной и заведовала хозяйством. Вероятно, она согласится. На этой мысли я совершенно успокоился. Рассвело совсем, и я, с горящей от бессонницы головой, погрузился в трехтомие гегелевской диалектики. Когда я перед вечером приехал в Харьков и сел в омнибус, неожиданно из большого зеркала на меня глянул очень бледный и испитой молодой человек.
Я остановился в гостинице «Россия» на Екатеринославской улице и в тот же вечер пошел искать Ксению, которая жила поблизости. Не застав Ксению дома, я оставил записку, но, желая удивить ее, решил дождаться ее возвращения у подъезда. До поздней ночи ходил я под снегом около подъезда, но, так и не дождавшись, пошел спать в гостиницу. На следующее утро я побежал к Ксении, и произошла очень радостная встреча.
Ксения жила среди нескольких отдаленных теток, старых дев, которые совсем не вмешивались в ее жизнь. У одной из них, страдавшей болезнью глаз, был зеленый абажур на лбу. Находился дома и больной дядя Ксении — г. Пассек, сумасшедший человек, который все дни сидел в углу большой гостиной, погруженный в абсолютное мрачное молчание: его стерегли два служителя и иногда прокатывали на извозчике по городу. В доме была строгая пунктуальность. Когда било двенадцать, мгновенно подавался завтрак, нельзя было опоздать на пять минут, завтрак кончался минут в десять, и уже к четверти первого все было убрано со стола.
Ксения ежедневно приходила ко мне в гостиницу «Россия», просиживала вечера, иногда мы вместе обедали. Старичок-лакей весьма благосклонно относился к нашему роману. Часто мы брали извозчика на Сумскую и встречали сумерки в большом, занесенном снегом университетском саду. Солнце заходило все позднее и позднее, и в голубых тенях, и в криках ворон чуялось приближение весны.
Постепенно я знакомился с обществом, в котором вращалась Ксения. Это были харьковские революционеры, по большей части жившие в нищете. Ксения со свойственной ей пылкой добротой посещала самые бедные семьи и помогала, чем было возможно. Раз мы встретили на улице молодую женщину, ведущую за руку ребенка.
— Мой брат, — представила меня Ксения и после минутной паузы прибавила: — Троюродный.
Она сообщила мне, что муж молодой женщины сослан и она одна с ребенком погибает от нищеты. Потом она рассказала мне, что один студент-революционер принес этой женщине несколько рублей, и когда Ксения спросила его, откуда он взял деньги, студент спокойно ответил:
— Два дня не обедал. Очень просто.
От всего этого окружения Ксении веяло жизнью, теплом, человечностью, которых я не нашел в Киеве ни у Трубецких, ни у д’Альгеймов. Ксения решительно выхаживала меня, и с каждым днем я чувствовал, что возвращаюсь к жизни. Опять стали кружиться в голове стихи Пушкина и Мюссе. Представился май в Лаптеве, веселый хор девочек Венкстерн и много впереди еще неведомого счастья. Трудно было сказать, что думали тетушки Ксении о наших отношениях. Взгляды их иногда становились насмешливы. Ксения получила из Москвы письмо от матери, где была фраза: «Одно твое знакомство может иметь последствия». Мы много смеялись над этой фразой.
— Мама, как тебе не совестно? — говорила Ксения, смотря вдаль и комкая письмо. — Какие последствия?
Однажды Ксения предложила мне поехать на несколько дней в пустое имение ее дяди К., находившееся на берегу Донца. Я, конечно, охотно согласился. Ксения много и с увлечением рассказывала мне о своем дяде К. и изображала его как «светлую личность», либерала и народника, который много делает для крестьян. Правда, он не понимает Шелли, но зато уважает Владимира Соловьева. К. не жил в то время в своем имении, а в уездном городке Волчанске, но, по словам Ксении, ничего не мог иметь против путешествия в его имение своей любимой племянницы, даже в сопровождении совсем незнакомого ему молодого человека. Мы уже собрались ехать, как вдруг у меня разболелась нога. Возобновился ревматизм, и колено стало пухнуть. По совету Ксении я обратился к одному хирургу. Тот внимательно меня исследовал, спросил, нет ли у нас в роду туберкулеза, и прописал мне мазь. Почти без надежды получить утвердительный ответ я спросил его, можно ли мне поехать в деревню. Доктор неожиданно даже одобрил поездку и разрешил умеренную ходьбу на воздухе.
И вот, расплатившись по счету в гостинице «Россия» и щедро наградив старичка-лакея, который с умилением смотрел на нашу дружбу с Ксенией, я вечером двинулся из Харькова в Волчанск, решив прямо из Волчанска возвращаться в Москву.
Мы ехали в вагоне несколько часов. Я доводил Ксению до истерического хохота, импровизируя на славянском языке, в библейском стиле, разные повествования об ее тетушках.
В вагоне ехал славный батюшка, с которым мы разговорились. Узнав мою фамилию, он пришел в восторг. На одной из больших станций мы вышли закусить и увидели за столом в зале второго класса труппу актеров-любителей, ехавших куда-то на гастроли. Все это были приятели Ксении, и она представила меня им:
— Мой брат. — И после паузы: — Троюродный.
Энергичного вида господин, крепкий, с небольшой бородой и уверенно-вежливыми манерами, подошел к столу и особенно почтительно пожал руку Ксении.
— Кто это? — спросил я.
— Это трагик, — отвечала Ксения.
Когда часов около десяти вечера мы приехали в Волчанск, Ксения оставила меня одного в вагоне и вышла на станцию справиться, высланы ли лошади. Через минуту она возвратилась сияющая и гордо сказала мне:
— Лошади есть, и сам дядя нас ждет. Пойдем, я тебя познакомлю.
Ксении очень хотелось видеть встречу двух дорогих для нее людей и двух «идеалистов». Около саней я увидел приземистого человека, белесоватого, с большой русой бородой. Меня сразу от него оттолкнуло. Он поздоровался со мной без улыбки, очень бережно усадил Ксению в сани, окутал ее плечи тулупом. Потом подал мне другой тулуп.
— А это необходимо? — спросил я.
— Необходимо, — сухо ответил К.
— Мы, кажется, злоупотребляем вашим гостеприимством, — попробовал я быть любезным. — Прошлым летом у вас гостил дядя Павел, теперь — я.
К. пожал плесами:
— Ну, что же? Только второй раз.
Лошади тронулись, и мы с Ксенией были одни среди снежных полей.
— Понравился тебе дядя? — быстро спросила Ксения.
— Да, очень.
— Нет, нет, не понравился. Я сразу это почувствовала, когда вы стояли рядом. Вы оба друг другу не понравились.
Я промолчал. Мы ехали мимо каких-то заводов, и оказывалось, что все они принадлежат народнику К.
Через час мы подъехали к занесенному снегом дому. Это было низкое длинное двухэтажное здание, в котором было, по крайней мере, двадцать комнат. Все они были пусты, и все теплые. Можно было выбирать любую. Мы расположились с Ксенией в разных концах дома.
— Ну, покойной ночи, — сказала мне Ксения, ласково целуя меня в лоб.
Глубокий покой охватил меня в этом громадном доме. Наступил мирный сон, днем — прогулки с Ксенией на Донец, по вечерам — чтение вслух поэтов. Весна уже брала свое, Донец широко разлился: мы бродили по его крутым берегам; я ходил с палкой, слегка прихрамывая.
В нескольких верстах, на уединенном хуторе жила сестра К., пожилая дева, которую Ксения звала «tante voisine»[267]. Мы часто ходили к ней обедать и засиживались до вечера. Tante voisine была до странности не похожа на своего брата. В ней была большая сердечность, милое остроумие и хорошие аристократические манеры. Она радушно приняла нас с Ксенией и с грустью называла нас «дети-скитальцы». С прислугой на хуторе у нее были простые, патриархальные и дружеские отношения. Каждый вечер повар и горничная приходили проститься с барыней, и она желала им доброй ночи. И в характере, и в быту tante voisine было что-то общее с моей бабушкой Софьей Григорьевной. Между тем «светлая личность» брата tante voisine все больше темнела в моих глазах. На днях ожидался приезд его с учительницей, с которой он находился в открытой связи, услав куда-то свою жену. Однажды Ксения долго шушукалась на кухне с какой-то молоденькой хохлушкой и пришла в столовую совсем расстроенная.
— Тут одна девушка, — сказала она мне в смущении. — Ну, у одной девушки должен родиться ребенок… и, представь себе, как это возмутительно… она говорит на дядю.
Ксения была возмущена клеветой на «идеалиста», но я подумал, что «клевета» на этот раз, может быть, и не была такой гнусной. Потом оказалось, что дядя на днях избил какого-то мужика. «Идеалист», «либерал» и «народник», владевший тысячами десятин и заводами около Волчанска, очевидно вообще подымал культуру края и способствовал увеличению народонаселения.
По вечерам мы читали с Ксенией Альфреда Мюссе, и тут впервые я открыл первую главу «Rolla» — «Regrettez-vous le temps»[268], которая навсегда осталась одним из любимых моих произведений в мировой поэзии.
Через несколько дней по приезде в наших отношениях с Ксенией что-то стало меняться. Чувствовался какой-то предел, какой-то тупик. Ксении часто казалось, что я заболеваю: она трогала мой лоб и в ужасе восклицала: «У тебя жар!» Иногда наши разговоры принимали какой- то загадочный характер и, по собственному нашему признанию, напоминали Ибсена. Не раз Ксения с грустью говорила мне:
— Она, и все исчезло в вое метели.
— Мне кажется, что моя роль в твоей жизни сыграна. Я сделала для тебя все, что могла, и теперь мне надо удалиться.
Я с жаром разубеждал ее. Мысль о Маше ни разу не приходила мне в голову за это время.
Приближался день нашего отъезда. Наконец приехал в свое имение сам дядя К. со своей учительницей. Он походил по дому, тяжело стуча своими валенками, покряхтел, был несколько благосклоннее ко мне, чем при первой встрече. Скоро он уехал и на прощанье даже добродушно пошутил:
— Ну, вы, дети-бродяги, как называет вас моя сестра.
Через день мы тронулись с Ксенией в Волчанск, где, в ожидании поезда, зашли на квартиру дяди. Там висел большой портрет Александра Второго. В доме кроме любовницы К. была еще приятельница Ксении, революционерка из Харькова, тонкая, вертлявая, зеленая и злая муха, которую я сразу возненавидел. Желая быть остроумной, она постоянно восклицала:
— Нет, я дала клятву быть завтра в Харькове, и я ее исполню.
Все смеялись, и, очевидно, соль остроты была в том, что есть еще на свете дураки, которые верят клятвам.
— А вы знаете, — заявила она. — В Волчанске уже две женщины служат в общественных учреждениях. Ура! Да здравствует Волчанск и равноправие женщин!
— Ура, ура, — вторила Ксения.
На вокзале Волчанска мы должны были проститься с Ксенией. Ее поезд уходил раньше моего. Ксения была грустна бесконечно. Когда ее поезд двинулся и она стояла на тормозе, я подбежал к вагону. Вьюга кинулась мне в лицо. Ксении показалось, что я падаю под поезд.
— Сережа!! — дико закричала она, и все исчезло в вое метели.
На другой день к вечеру я приехал в Москву, как будто весь избитый поленьями. Но когда из окна вагона я увидел родные фигуры Рачинского и Бори, которые, оживленно болтая, вероятно, о каком- нибудь совсем метафизическом предмете, бежали по перрону, прочь от вагона, где я находился, мне сразу стало весело. Мы поехали обедать к Рачинским. Никаких следов снега в Москве уже не было. Он растаял, как растаяло мое прошлое, и пролетки весело трещали по освобожденным мостовым.
— Вы знаете, Григорий Алексеевич, — сказал я Рачинскому, когда мы ехали в пролетке, — я думаю устроиться самостоятельно, поискать квартиру в три комнаты.
— Квартира в три комнаты для вас уже найдена, — отвечал Рачинский. — На днях туда переедет кухарка Варя и вся обстановка.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК