Глава 8. Осень седьмого класса. Ночь в вагоне

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Наступила ненастная осень. Часто утром я вставал в половине восьмого и бежал в Еропкинский переулок, чтобы встретить Машу. Мы шли несколько шагов вместе и разговаривали. Прямо со сна она часто бывала бледная и какая-то потухшая. Иногда мне казалось, что в моей любви уже нет прежней силы. Я даже сочинил грустные стихи, где говорилось:

Ужель прошедшее — мечта?..

Ужели сердце лицемерит,

Когда по-прежнему не верит,

Что ты прошла, что ты — не та?

У Маши была одна любимая подруга Катя 3., с которой она обыкновенно ходила. Я знал, что в доме 3. Маша проводила вечера, что у Кати 3. есть брат, инженерный студент. Иногда вечером я проходил мимо двухэтажного дома, где жили 3., видел освещенные окна и за ними человеческие фигуры.

В доме у нас было очень мрачно. Доктор Усов нашел у отца расширение сердца. Моя мать уходила в себя, и как будто в голове ее созревало какое-то решение. Мне все более тяжко становилось оставаться с ней вдвоем. Наконец я вошел к отцу в кабинет и прямо сказал:

   — Я хочу поговорить с тобой о твоей смерти.

   — Ну, что ж, давай, — улыбнулся отец.

   — Ведь если ты умрешь, мама этого не переживет!

   — Конечно переживет. Она любит тебя не меньше, чем меня. К тому же нет оснований скоро ждать моей смерти. Расширение сердца — не такая страшная вещь, да оно и проходит. А главное, знай, что когда умрет близкий человек, все неожиданно меняется и в душе, и кругом, так что бесполезно и не следует представлять себе, как это будет.

Однако через некоторое время он сам вошел в мою комнату и сказал:

   — Я не собираюсь умирать, но на всякий случай знай, что если я умру, то сочинения дяди Володи будешь дальше редактировать ты вместе с Рачинским[213].

Я кивнул ему головой. Мы с ним всегда понимали друг друга, все было ясно и просто, но таинственное, загадочное состояние матери становилось все более непереносимым. Она спала за моей стеной, я слышал, что по ночам она не спит, открывает шкаф, возится. Раз она попросила меня позвать к ней горничную Грушу. Затворившись с Грушей, она вдруг начала рыдать, чего никогда не было ни раньше, ни после, и жгучая жалость ужалила мою душу.

«Боже мой! — подумал я. — Неужели дошло до того, что, скрывая что-то и от отца, и от меня, она изливает свое горе глупой Груше!»

Раз вечером я встретил ее неподалеку от дома. Она шла по направлению к Плющихе, смотрела странно и меня не заметила. Я остановил ее вопросом:

   — Куда ты идешь?

Она с испугом посмотрела на меня, ответила: «Домой» — и пошла дальше прочь от дома, по направлению к Плющихе. Потом я догадался, что она шла к доктору Усову — советоваться с ним о здоровье моего отца.

Часто я видел мою мать сидящей на диване и читающей то «Заратустру», то «Воскресших богов» Мережковского[214]. Раз, смотря перед собой темным взглядом, она бросила «Заратустру» и сказала мне:

   — Это ужасная, дьявольская книга.

Ища спасения от Ницше и Мережковского, моя мать стала ходить к суеверной и изуверной старухе Унковской, духовной дочери старца Варнавы[215], которая везде видела соблазны и козни дьявола. «Надо верить, как старая Унковская», — говорила она. Но, конечно, суеверие Унковской только подливало воды на колеса той мельницы, которая называется Ницше, Мережковский и т. д. А эта мельница молола у нас в доме целый день. С одиннадцати часов утра за чайным столом Боря Бугаев, захлебываясь, говорил о синтезе, о жене, облеченной в солнце, о том, что мир кончается через несколько дней. По вечерам являлся Лев Кобылинский, имевший вид какого-то отсырелого трупа. Он пылал ко мне любовью, желал проводить со мной все время, мефистофельски подтрунивал над моими верованиями, проповедуя какую-то кашу из Ницше, Шопенгауэра и Гейне. Он приводил с собой младшего брата, студента-философа первого курса. Этот был совсем без мистики. Маленький, бледный как смерть, он как будто состоял из одних костей: он трещал провалившимся ртом часов пять подряд, излагая разные философские системы. И все это были мои товарищи. Приготовив уроки, я должен был, вместо того чтобы отдыхать, молча сидеть и слушать то о жене, облеченной в солнце, то изложение Шопенгауэра или Ницше. Приходилось ускользать из дома то к Венкстернам, то к Бенкендорфам.

Постоянным гостем за чайным столом стал у нас с этого года Григорий Алексеевич Рачинский. Уже с проседью, но розовый и бодрый, он отличался от людей своего поколения и круга сочувствием новым веяниям в искусстве, интересом к символизму и мистике. Отец мой в этом году его особенно полюбил. Рачинский принадлежал к числу людей, неспособных к творчеству, он всего себя выбрасывал наружу, рассыпая свою блестящую эрудицию, сыпя цитатами на немецком языке, жестикулируя руками и ногами и непрерывно дымя папироской. Это отсутствие замкнутости и творчества не нравилось мне в Рачинском, но его тонкое понимание эстетических и мистических вещей, горячая религиозность и исключительно доброе сердце, отзывающееся на всякую человеческую скорбь и нужду, всегда делали мне его дорогим и близким. В профессорском и поливановском кругу, к которому он принадлежал, его считали чудаком, модником, заигрывающим с молодежью. Декадентствующая молодежь любила его и считала своим седовласым ментором. Лев Кобылинский, еще недавно бывший марксистом и оставленный Озеровым[216] при университете, а теперь продиравшийся через Гейне к Бодлеру, был поражен схоластичностью и церковностью Рачинского. Кобылинский утверждал полную невоплотимость небесной мечты, мерзость плоти и брачной любви, демоничность разума и святость чувства и настроения.

   — Credo, quia absurdum![217] — кричал Кобылинский.

   — Credo, ut intelligam![218] — торжественно возражал Рачинский, пуская дым из папиросы.

   — Любовь и брак есть мерзость! — вопиял Кобылинский.

   — Брак честен, и ложе не скверно[219], — невозмутимо отрезал Рачинский, пуская новый дым.

Светлым явлением в нашем доме в этот мрачный период был князь Сергей Николаевич Трубецкой. Я инстинктивно тянулся к нему из мистического бреда, который облегал меня плотным кольцом, но тогда я еще не умел вполне оценить этого замечательного человека. Он совершенно не выносил нового искусства, Мережковского, мистики и апокалиптики. Со своей надменной аристократической манерой, небрежно грассируя, он обливал презрением декадентскую молодежь. Влияние этого человека было для меня крайне благотворно. Его книгу о Логосе[220] я читал с жадностью: соединение эллинизма с христианской философией шло навстречу моим собственным устремлениям. Я знал, что в Киеве живет брат Трубецкого Евгений, и тот казался мне еще привлекательнее по своим книгам об Августине и Иннокентии III[221].

Братья Трубецкие становились для меня идеалом, история церкви — любимым предметом, главной мечтой — написать когда-нибудь диссертацию в духе книг братьев Трубецких. С осени я поглощал «Историю пап» Ранке, потом книжку Вызинского о папстве[222]. Все более развивался у меня интерес к жизни Христа и исторической обстановке, в которой он действовал. По вечерам я переводил «Vie de Jesus» Стапфера[223], книгу, очень любимую моим отцом, и весь уносился на берега Галилейского озера. Эти интересы делали меня чужим в нашем доме, где господствовал дух Бори Бугаева, читались загадочные письма Блока, где слово Невеста всегда было с большой буквы, Лев Кобылинский корчился, как Гадаринский бесноватый, и иногда чернела бородка Брюсова, к которому мой отец питал большое пристрастие за его изысканную культурность и филологическую эрудицию. Ну, а затем я из душной атмосферы нашего дома выплывал на «голубые острова» к Венкстернам, где все тогда было полно веселья и поэзии. Квартира Венкстернов во втором этаже напоминала Олимп: иногда я спускался в нижний этаж к Шуцким, где был уже не Олимп, а то, что в мифологиях помещается в конце, под заголовком «низшие боги». Сам господин Шуцкой был удивительно похож на кентавра: о нем ходило предание, что он в юности пьяный въехал в дом верхом на лошади. Жена его[224] была сильно накрашенная, очень добродушная и ласковая со мной. Дочка Таня все больше напоминала нимфу Рубенса. Там уже не было никаких интеллектуальных и эстетических разговоров, а «винтили» все вечера, и эта атмосфера приятно освежала после бесконечных разговоров о жене, облеченной в солнце, и апокалиптике. Идя к Шуцким, я всегда старался быть покрасивее. Надевал смокинг и безупречную белоснежную манишку. «Ну, обнажил грудь, значит, идешь к Шуцким!» — подшучивал мой отец.

В октябре я уехал на несколько дней в Лаптево. Но там уже не было прежней привольной жизни. Большой дом теперь закрывался на зиму, приходилось жить в маленьком флигеле управляющего, где далеко не было того комфорта и тишины, которыми я наслаждался в прошлом году. Дни стояли серые, леса уже давно облетели. Но пережитое в августе в доме Гиацинтовых делало для меня особенно дорогим их балкон, где окна и двери были забиты ставнями. Я часами ходил по этому балкону, прислушиваясь к вечерним сумеркам, заглядывая в щели ставен и вспоминая, как перепрыгнул забор и застал Люсю одну за потухшим самоваром. Много стихов написал я в эти несколько дней. Одно из них кончалось так:

Долго, долго по балкону

Я хожу в вечерней мгле:

Ночь ползет по небосклону

И спускается к земле.

Словно нежной женской ласки

В этот час леса полны.

Эти гаснущие краски,

Эта песня тишины…

Когда, возвращаясь в Москву, я приехал на полустанок Ступино, оказалось, что в этот день изменилось расписание поездов, и пришлось ждать на полустанке около пяти часов. Чтобы как-нибудь убить время, я пошел скитаться по голым лесам, под ветром и мелким дождем. Во время этих скитаний я сочинил стихи:

Иду один опавшим лесом,

Кругом не видно никого,

И небо матовым навесом

Простерлось, бледно и мертво!

Лишь ветер носится уныло

 Средь сероватой полумглы.

Вот налетел, и все заныло,

И закачалися стволы.

Бреду без цели, без дороги,

То спотыкнусь о старый пень,

То в мокрых листьях вязнут ноги…

Осенний день, унылый день…[225]

Приехал я в Москву уже поздно вечером. Мать, смотря на меня несколько испуганно и как бы не доверяя неожиданному счастью, прошептала:

   — Усов сказал, что у папы расширение сердца прошло.

Октябрь был на исходе…

В одно воскресное утро ко мне позвонил Саша Бенкендорф. С хитрым и таинственным видом он выложил передо мной небольшую розовую ленту.

   — Это тебе от Марии Дмитриевны. Представь себе, я вчера танцевал с ней целый вечер.

Оказалось, что накануне Маша была на первом своем балу, и Саша явился ее кавалером. Он много рассказывал мне об ней и о том, как она была окружена кольцом инженерных студентов. Впоследствии Маша рассказывала мне, что весь этот вечер она была увлечена Сашей. Я никогда не умел танцевать, но после рассказов Саши меня потянуло на балы. Музыка вальса показалась мне упоительной. Но я понимал, что мне не место на балах и что не на этой арене мне суждено сражаться со встающим призраком инженерных студентов.

В этом году брат нашего директора офицер Илья Львович, с которым я когда-то познакомился на балу у тети Нади, поступил к нам в гимназию младшим надзирателем и учителем гимнастики. Он оставил военную службу, остепенился, и старший брат нашел возможным дать ему место надзирателя в той самой гимназии, из которой он был когда-то выгнан своим отцом за буйное поведение.

Вероятно, кости покойного Поливанова перевернулись в могиле при появлении в гимназии такого «надзирателя». С нашим седьмым классом Илья Львович поставил себя на дружескую ногу: с некоторыми учениками он потихоньку ездил кутить; очевидно, подозревая о моем отношении к его племяннице, он решил способствовать нашему сближению. Прежде всего он попросил моих стихов. Я охотно дал ему несколько тетрадей, где в большом количестве были стихи, обращенные к Маше, и в некоторых явно отражались наши встречи в Еропкинском переулке. Стихи эти часто были проникнуты духом «Vita Nuova»[226] Данте. Так, одно из них кончалось:

Я терпеливо ждал, когда придет она

И мрак моей души улыбкою развеет.

Пред взорами ее сокроется луна

И солнце гордое в испуге побледнеет[227].

Через некоторое время Илья Львович вернул мне эти тетради. Над некоторыми стихами были поставлены карандашом едва заметные звездочки. Это Маша отметила те стихи, которые ей понравились.

Восьмого ноября были именины второго сына директора. Я сочинил шуточную оду и передал ее по назначению. После большой перемены сын директора сказал мне:

   — Бабушка вас благодарит и просит после уроков на чашку шоколада.

Вот оно, наконец! Итак, я переступил порог тех комнат, в которых жил мечтой четвертый год. В гостиной были бабушка, жена директора и сестра его, сухая, пожилая дева с острым профилем. Я осушил чашку шоколада; вдруг на пороге показалась Маша, изумленная и покрасневшая. Я смешался, едва мог говорить, скоро поблагодарил и удалился. В половине ноября в нашей гимназии был устроен вечер, посвященный памяти покойного директора. На этом вечере мы с Сашей сидели позади Маши, в одном из передних рядов, и, наклоняясь к ее ярко пылавшей щеке, все время болтали с ней вполголоса. Это было замечено ее родными, которые недовольно оглядывались. На другой день швейцар Василий отозвал нас с Сашей в сторонку. Этот Василий давно нам помогал, доставляя сведения из жизни директорской семьи. Василий был маленький, худой, очень богомольный: постоянно в швейцарской он, надев очки, читал послания Павла и иногда обращался ко мне за разъяснениями темных мест. Василий был очень корыстолюбив и нами куплен. В одной моей пьесе были даже стихи:

Да, много мы должны употреблять усилий,

Чтоб денег всех на чай у нас не брал Василий.

И вот этот Василий теперь сообщил нам, что наше ухаживанье за Машей на вечере замечено в семье директора и там нами очень недовольны. Как будто на горизонте сгустились небольшие тучи.

Эту зиму мои родители стали постоянно ездить в театр и на концерты. Дядя Витя мрачно острил:

   — Они или больны, или в театре.

Мои родители слушали любимую свою оперу «Кармен»; с восхищением посещали чеховские спектакли в Художественном театре. Однажды Рачинский явился к нам вечером в полном экстазе:

   — Я вчера слушал Оленину-д’Альгейм[228]. Превосходно! Оленина-д’Альгейм была тогда еще молодой, начинающей певицей.

Она только что приехала из Парижа со своим мужем, бароном д’Альгеймом. Д’Альгейм был французский писатель, с резко выраженным мистическим уклоном, одновременно занимавшийся индусами, Сведенборгом, Ронсаром и его Плеядой[229] и нашим Мусоргским[230]. Человек этот имел большое влияние на мою жизнь, но это произошло значительно позже, уже в университетские годы. В обществе говорили, что Оленина-д’Альгейм — целиком создание своего мужа, что он вдохнул в нее свои идеи, уяснил ей самой ее большой, по природе стихийный и бессознательный талант и с уровня обыкновенной хорошей певицы поднял ее до высот совершенно нового искусства, где поэзия, музыка и философия сливаются в одно целое. Это и в самом деле было так.

Рачинский вскоре стал близким другом д’Альгеймов. Мария Алексеевна Оленина-д’Альгейм пела романсы иностранных композиторов не в переводе, а всегда на языке автора: она пела больше всего по- немецки, иногда по-французски и даже по-английски, по-итальянски и даже по-польски. Публике предлагались программы с переводом на русский язык этих песен, и эти переводы всегда исполнял Рачинский. Мои родители познакомились с д’Альгеймами в доме Рачинских, не пропускали ни одного концерта Марии Алексеевны[231] и скоро очень подружились с ней и с ее мужем. Пение д’Альгейм покоряло моих отца и мать волшебной силой. Особенно действовали на них жуткие создания немецкого романтизма, как, например, «Doppelganger» Шуберта[232]. Боря Бугаев и Алексей Сергеевич Петровский также были совершенно очарованы пением д’Альгейм, и Боря напечатал статью, где называл ее «голубой птицей вечности»[233]. Из разговоров за нашим столом я узнавал, что барон д’Альгейм ведет бесконечные разговоры на темы теософии и искусства, строит схемы и делает чертежи, которые приводят в восторг Борю. Мария Алексеевна многих разочаровывала при первом знакомстве, находили, что она слишком проста, не хочет или не умеет вести умных разговоров, говорит о котах и т. д. Но это-то и было признаком глубокого таланта, подлинной творческой силы, которой был лишен барон д’Альгейм, тонко, хотя иногда чудовищно односторонне оценивавший чужое творчество и раскрывавший своей жене ее собственную суть и призвание.

Брак д’Альгеймов был исключительным, идеальным браком, где муж и жена вызывают на свет все скрытые и высшие силы, заложенные в другом: барон д’Альгейм без Марии Алексеевны был бы только теоретиком искусства и блестящим стилистом, Мария Алексеевна без д’Альгейма была бы только заурядной камерной певицей.

У нас в доме д’Альгеймы не были ни разу. Но приезжал родственник д’Альгейма Серж Мюрат, потомок известного маршала[234], типичный француз с большим носом и острой бородкой, тонкий ценитель поэзии, который говорил нам, что еще останется в Москве, чтобы в публичной библиотеке заняться «эпосом».

Я как-то инстинктивно сторонился тогда от этого круга, чувствуя, что мне не переварить всей сложности этих идей и эмоций. В увлечении моих родителей пением д’Альгейм мне чуялось что-то взвинченное и нездоровое, что претило и моему классицизму, и моей религиозности. Алексей Алексеевич Венкстерн, с его пушкинизмом и «Ночами» Мюссе, и Сергей Николаевич Трубецкой, с его книгой о Логосе, вполне удовлетворяли тогда моим запросам. Единственное, что привлекало меня к д’Альгейму, было то, что он, как говорили, был большим поклонником Мюссе и в заключение одного вечера, полного споров с Рачинским о взаимоотношении религии и искусства, мастерски прочел «La nuit de Mai».

Венкстерн закончил в то время перевод «Августовской ночи» Мюссе и мечтал издать книжку — полный перевод четырех «Ночей». Оставалась непереведенной только «Декабрьская ночь», которую Венкстерн определенно не любил. Мне, наоборот, она особенно нравилась, я принялся за ее перевод и закончил его к Рождеству этого года[235]. Венкстерн остался доволен моим переводом.

Отец мой как будто поправлялся. В доме становилось лучше, у моей матери не было больше лихорадочно напряженного взгляда. Пение д’Альгейм очищало и просветляло ее душу и отгоняло от нее как дьявольские схемы Мережковского, так и суеверные страхи старухи Унковской. Но в спальне было все так же мрачно и осиротело. Моя мать оставила эту комнату и перешла спать на кушетку в гостиной. А там, в спальне, в углу сидел все тот же манекен, окутанный простыней, и медленно, но верно совершал свое дело.

Однажды, встретившись со мной утром, Маша сообщила мне, что ее бабушка и другие родные — против наших встреч, и она просит меня не показываться больше в Еропкинском переулке. Тогда я изобрел следующий план. Я решил нарядиться и в таком виде встретить Машу.

Я пошел к Коле и достал у него шубу и меховую шапку его отца, почтенного протопресвитера Успенского собора. Купил бороду и гримировальных карандашей. После окончания уроков я зашел к Венкстернам, сел перед зеркалом, нацепил бороду и стал гримироваться. Затем, облекшись в шубу протоиерея, я стал ждать в подъезде за стеклянной дверью. Когда мелькнула голова Маши, которая шла со своей всегдашней подругой Катей 3., я отворил дверь и предстал перед двумя остолбеневшими барышнями. Маша поглядела на меня минутку со страхом, потом звонко засмеялась. Катя быстро убежала вперед. Мы шли вдвоем с Машей по переулку.

   — Походку-то, походку измените, не бегите так, — говорила Маша. Мы дошли до угла Пречистенки. Заметив, что прохожие оглядываются, останавливаются и с беспокойством меня осматривают, я вскочил на первого попавшегося извозчика и укатил домой в священнической шубе и с бородой.

Приближались рождественские каникулы, и Маша должна была на все праздники уехать в деревню. С ней вместе отправлялся дядя Илья Львович, старший брат-студент и подруга Катя 3. Эта компания показалась мне весьма подходящей для того, чтобы проводить Машу до какой-нибудь ближней станции. Она изъявила на это согласие, сказав, что ни бабушки, ни теток не будет на вокзале. Наступил уже день отъезда, и мне необходимо было повидать Машу, чтобы точно узнать час отправления поезда. Утром я почему-то не успел этого сделать. После уроков я не имел шансов ее встретить, так как у нее в гимназии занятия кончались ровно в три и она приходила домой не позже трех часов двадцати минут, тогда как у нас последний урок кончался в половине четвертого. В этот день последним уроком у нас была математика.

С шестого класса вместо старичка Кипарисова у нас был молодой учитель математики Михаил Алексеевич Сливицкий. Это был один из самых милых учителей. В нем была смесь военного и актера. Бритый, с утиным носом и маленькими серыми глазками под пенсне, он был несколько жесток, строг и в то же время обязательно приветлив и остроумен. При всем моем отвращении к математике я особенно любил молодого Сливицкого. Его ясные и простые объяснения, холодновато-строгий тон и легкая ирония облегчали мне трудный предмет. Благодаря Сливицкому я даже полюбил последние части алгебры, логарифмы и бином Ньютона, в геометрии — учение о пределах и вычислении и тригонометрию. Эти отделы привлекали меня своим изяществом, а учение о пределах и символ бесконечности, начертанный мелом на доске, возбуждали во мне философский пафос. Утиный профиль Михаила Алексеевича виднелся перед доской. Смеркалось, и часы показывали уже десять минут четвертого, когда я встал и спросил:

   — Позвольте выйти?

Я был безукоризненным учеником и никогда не выходил из класса. Поэтому Михаил Алексеевич особенно предупредительно сказал:

   — Пожалуйста!

Оглядываясь по сторонам, я побежал по ступеням лестницы. И на лестнице, и в швейцарской было совершенно пусто. Никем не замеченный, я надел пальто и побежал в Еропкинский переулок, где спрятался в подъезде Венкстернов. Скоро дверь стукнула, и навстречу поднялся сам Алексей Алексеевич в большой енотовой шубе. Он с удивлением на меня поглядел.

   — Я поджидаю одну барышню, — объяснил я.

Венкстерн посмотрел на меня строгим, но сочувственным взглядом и сказал: «Смотрите, вам ноги перешибут», — и поднялся наверх. Скоро мелькнула за стеклянной дверью и Маша. Мы остановились перед подъездом. Пушистое черное боа[236] Маши вдруг упало с ее плеч на тротуар. Я поспешил поднять его. Мы условились, что я буду на Рязанском вокзале ровно в 12, к часу ухода поезда. Маша немного замедлила, а я побежал обратно в гимназию. Урок математики еще продолжался, никто не обратил внимания на мое долгое отсутствие и, конечно, не подозревал, что я был за стенами гимназии.

Дома я попросил у отца разрешения проводить Машу по железной дороге, он не возражал, и в двенадцатом часу ночи я двинулся на извозчике на Рязанский вокзал.

За последние дни в природе творилось что-то странное и необычное. Наступила длительная оттепель, снег везде таял, с крыш капало, ночное небо синело и мерцало совсем по-весеннему. По этой причине дорога испортилась, сани беспомощно скользили по обнаженным камням, да к тому же лошаденка у извозчика была слабая. Напрасно я все время толкал извозчика в спину и обещал на чай. Стрелка часов уже показывала без четверти двенадцать, а Каланчевской площади еще не было видно. Извозчик почему-то повез меня не через центр, а по бесконечным Садовым. Было уже несколько минут первого, когда я достиг вокзала. Уже звонил второй звонок. Все-таки я успел взять билет и вскочить в первый попавшийся вагон, который в ту же минуту тронулся. Теперь предстояла задача отыскать Машу в одном из вагонов. Но тщетно я обходил поезд из конца в конец. Вагоны были набиты тулупами и полны облаками махорки, и нигде не было видно Маши и ее спутников. Уже теряя надежду и думая, что я сел не в тот поезд, я стоял на площадке вагона, всматриваясь в ночь, темневшую за окном.

«Да, дело не выгорело. Придется слезть на станции Фаустово и дождаться обратного поезда в Москву. А жаль!.. Ну, что же? Закажу ужин, буду писать стихи «И сидел я в Фаустове, бедный Фауст!». Хорошо, что захватил с собой книгу Трубецкого о Григории Седьмом[237]. Как-нибудь убью время».

Но все-таки я решил испытать одно средство. Мимо меня проходил проводник с фонарем. Я сунул ему в руку несколько серебряных монет и сказал:

   — Не найдете ли вы мне в вагоне такую компанию: господин с рыжей бородкой, студент и две барышни? Если найдете, я вас поблагодарю.

Проводник удалился, а я остался на площадке, ожидая станции Фаустово и почти не надеясь на успех этого предприятия. Вдруг дверь отворилась и появился проводник с сияющим лицом, восклицая:

   — Нашел! нашел! две барышни? молоденькие?!

   — Ну, да, да. И господин с рыжей бородкой?

Проводник повел меня по вагонам и остановился перед занавеской, сделанной из большого платка. Он приподнял ее, и я вступил в отдельную от всего вагона атмосферу, где скрывалась Маша и три ее спутника. Со вздохом облегчения я опустился на скамью, еще отсыпав серебра проводнику, который явился моим Гермесом.

На меня посыпались веселые расспросы. Я рассказал, что просил проводника отыскать компанию: «господин с рыжей бородкой, студент и две барышни». Илья Львович громко хохотал, услышав про свою рыжую бородку. На столике кипел чайник, вся компания играла в карты, и я сейчас же вмешался в игру. Поезд несся вперед и погромыхивал, а за занавесочкой было уютно, и казалось, что я уже достигаю того, чего ждал столько лет. Машин брат-студент несколько ухаживал за Катей 3., так что все были заняты, все на своем месте, никому не завидно, а Дон Жуан в отставке, Илья Львович с рыжей бородкой ото всей души желал, чтобы всем было хорошо. Версты бежали, и каждый миг уносил все дальше и дальше от грозных теток и бабушки.

   — Поедемте с нами в деревню! — предложили мне в один голос Маша и ее дядя. Трудно было отказаться, но, конечно, я отказался, в чем, однако, уже раскаивался через несколько дней. Илья Львович со смехом рассказывал, что Маша, когда была решена эта зимняя поездка в деревню, от радости кинулась на пол и принялась дрыгать ногами. Потом он сказал Маше, чтобы она показала мне ее отметки за первое полугодие. Помню, что там стояло 4 за драму Софокла «Аякс». Маша увидела у меня книгу Трубецкого о Григории VII. Она взяла ее, заглянула и, хватаясь за голову, воскликнула:

   — Катя! что, если бы нам пришлось одолеть такую книгу!

Часы быстро летели, и приближалась станция Голутвин, до которой я взял билет. Вдруг, как бы по мановению Ильи Львовича, наше убежище за занавеской опустело, все удалились, и мы остались вдвоем с Машей. Это было недолго, и мы мало говорили, но что-то бесповоротно решалось между нами.

   — Вы через год кончаете гимназию? — спросила меня Маша и потом прибавила: — А я в этом году.

Помолчав, она вдруг сказала:

   — А вы знаете, цыганка раз предсказала мне раннюю смерть. Я долго после этого плакала, долго не могла успокоиться!

Но мы подъехали к Голутвину, и пришлось прощаться. Я стоял между рельсами, не сводя взоров с освещенного окна, и не хотел уходить, пока вагон не тронется. Мимо меня мчались какие-то поезда, но я их не замечал. Вдруг на площадке вагона появился Илья Львович без пальто и без шапки.

   — Голубчик! — кричал он мне. — Да вас раздавят! Уходите отсюда!

Я вошел на станцию. До поезда в Москву оставалось часа четыре.

Я растолкал спящих ямщиков и поехал в Голутвин монастырь[238]. Снег везде таял, звезды мерцали по-весеннему, и громко горланили проснувшиеся петухи. Достигнув Голутвина монастыря, я слез с саней, велел извозчику подождать и пошел бродить под белыми стенами спящей обители. Что-то громадное, светлое и вечное воцарялось в моем сердце. То небесное, что три года назад сияло мне в Маше, в церкви Троицы в Зубове и у могил Новодевичьего монастыря, теперь спускалось на землю, приобщалось закону земли, закону страсти и страдания.

Побродив у стен монастыря, я поехал обратно на станцию, где фонари уже бледнели в лучах рассвета. Я сидел в буфете, читал книгу о Григории VII и делал отметки синим карандашом.

Невыспавшийся, но счастливый, ехал я потом на Арбат по Каланчевской площади и Мясницкой. Дома меня ни о чем не расспрашивали.

Наступили праздники. Родители уезжали по вечерам; я старался никуда не ходить, пил чай в одиночестве, дальше изучал книгу Трубецкого и писал по несколько стихотворений в вечер. Под Новый год родители мои вдруг пожелали пойти в церковь, к двенадцатичасовому молебну. Много лет они не бывали в церкви. Теперь вдруг пошли, и опять без меня, потому что я пожелал остаться дома и встретить Новый год в полном одиночестве, поглощая мандарины и читая книгу о Григории VII. Впрочем, родители мои скоро вернулись. Они были очень разочарованы посещением церкви, говорили, что в этом новогоднем молебне все полно молитвами за царскую фамилию.

Отец мой казался почти здоров, и мать все более и более успокаивалась.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК