Глава 4. Начало духовного восхождения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

Итак, в гимназии меня встретили грустные перемены. Владимирский ушел, и я с ужасом узнал, что латинский и немецкий языки будет у нас преподавать прославленный своей злостью и издевательствами Казимир Климентьевич Павликовский. Я много знал о нем из рассказов Бори, который совсем не выносил Павликовского и, хотя был из первых учеников, имел с ним частые столкновения. Павликовский всегда обучал только в одном классе, в прошлом году он преподавал в восьмом и по старым законам должен был в этом году взять второй класс. И вдруг он попадает к нам, чтобы вести нас до восьмого класса, да еще по двум предметам: пять лет придется с ним иметь дело, да иногда по два часа в день! Но мало этого. Любимый мой Владимир Егорович оставил у нас преподавание географии и совсем покинул гимназию. Весной он защитил магистерскую диссертацию, карьера его подвигалась, и он мог освободиться от уроков, которых терпеть не мог.

Но, несмотря на эти неприятности, когда я пришел на молебен первого сентября, настроение мое было повышенное и восторженное. Чувствовалось вступление на престол нового директора. Иван Львович, бледный и похорошевший, гордо вышел из учительской, откинув голову назад, как делал его отец. Он был нашим наставником и греческим учителем. После молебна он повел нас в класс и диктовал нам расписание уроков и список учебных книг.

Перед молебном в залу вошел новый мальчик и одиноко сел на скамейке. Черты его мне показались знакомы. Он был некрасив, в лице что-то старческое, волосы аккуратно приглажены. Один денди из VI класса, в короткой куртке и широком поясе, не удостаивавший раньше меня взглядом, неожиданно с улыбкой подошел ко мне и представил мне нового мальчика как своего двоюродного брата, поручая его моим заботам. Это оказался Венкстерн[71], с которым я когда-то играл на Пречистенском бульваре, племянник Владимира Егоровича.

Никогда еще с такой бодростью и интересом не приступал я к занятиям, как в этом году. Год предстоял трудный и боевой. Началась геометрия, по-гречески труднейший отдел глаголов, а весной предстояли экзамены по всем предметам за четыре года в присутствии депутатов от учебного округа. Почти каждый день было шесть уроков, и занятия оканчивались около трех с половиной часов. Новый директор преподавал нам греческий и с первых уроков напомнил нам свирепостью своего отца. Он кричал, стучал кулаком по столу и так вбивал нам в головы глаголы на «рес», что мы их запомнили на всю жизнь. Тем более казалось лестно отвечать ему без запинки.

Страшный Павликовский на первых уроках обманул наши ожидания. Вошел маленький, сухонький человек в изящном коричневом пиджаке. Он казался сделан из одних костей, какое-то скорлупчатое насекомое. Голова его совсем не отделялась от шеи, спина и затылок были на одной прямой линии, а лицо почти все состояло из склоненного вниз носа. Этот нос послужил поводом для одного обычая. Старшие ученики научили написать на доске за уроком Павликовского две падежные формы греческого местоимения: Tivi, Tiv6q[72], так что выходило: тяните нос. На первом уроке Казимир Климентьевич произвел только смешное впечатление своими ужимками, вертлявыми жестами, обезьяньей повадкой и гнусавым голосом. Он был чрезвычайно аккуратен и пунктуален. Войдя в класс, он неизменно произносил: «Дайте пера». Задавал несколько строк Цезаря, спрашивал урок и, если оставалось время, заставлял кого-нибудь переводить новый урок a livre ouvert[73]. Ко мне он неожиданно воспылал какой-то необычайной любовью. Я все его побаивался, помня рассказы Бори, но Казимир Климентьевич не только ставил мне 5, но все время обращался ко мне за уроком, и я должен был ему кивать. Впрочем, от этого чрезмерного благоволения мне становилось не по себе, и я все ждал подвоха. Уж очень много был я наслышан о Павликовском.

Стоял ненастный сентябрьский день. Во всех классах уже кончились занятия, и только у нас шел шестой урок Павликовского. Белые двери классов были раскрыты, и видна вся рекреационная зала, где сгущалась мгла, и все ярче разгоралась красная лампада перед образами. Урок кончился. Мы связали книги ремнями и стали спускаться по лестнице с белыми колоннами. Из директорской квартиры доносились звуки рояля и звон тарелок, на лестнице мелькала лампада. На повороте лестницы я принужден был остановиться. Навстречу мне поднималась девочка со связкой учебных книг. «А! Маша!» — подумал я и прошел в переднюю одеваться. На другой день, выходя из класса, я подумал: «А что, если она опять встретится?»

И едва успел подумать, как Маша была уже передо мной. Легкая, с белым-белым лицом, застенчиво и растерянно опуская на глаза прозрачный белый вуаль, чуть-чуть порозовев и не поднимая взора, она как будто парила вверх и проскользнула мимо меня. Внизу стоял гвалт. Товарищи подбрасывали вверх уродливого Антоновского, любителя архиерейских служений и известного поклонника красоты Маши Шепелевой. Он выбивался из их рук, пальто его расстегнулось, он гоготал и имел вид очень довольный.

Я вышел на улицу. Под дождем грохотали пролетки, все было в тумане. Придя домой, я стал у окна и смотрел на магазин Выгодчикова, где зажигались огни, освещая окорока и колбасы. Что-то громадное поднималось в моей душе, совсем новое и неведомое счастье. Не хотелось ничего делать, никого видеть, ни с кем говорить. Всего лучше было учить греческий урок: ведь это для ее дяди, ведь это приближает к ней.

С этого дня я всегда ждал встречи с Машей, но она редко показывалась. Раза два она еще проскользнула мимо меня, а там и совсем скрылась.

Но жизнь моя потекла совсем по-новому. Пообедав и часа три подготовив уроки, в восемь часов я выходил из дома и совершал большую прогулку. В этот час все наполняло меня радостью. Как будто в душе открылся какой-то ключ радости, внутри зажегся какой-то свет, который озарял все кругом. И этот ключ, этот свет была Маша. Оставаясь один, я напрягал все силы воображения, чтобы ясно представить себе ее образ, и его лучи преображали мою жизнь. Не было больше уныния серых гимназических стен, засаленных бумажек, выметаемых швейцаром за большой переменой: ведь это был дом, где она живет, скрытая в его таинственной глубине, как святая чаша скрыта за занавесом святилища. Мне хотелось как можно дольше пребывать в этом доме, и я завидовал тем мальчикам, которых в наказание оставляли на час после уроков. Целью моих вечерних прогулок был опять этот дом, где я проводил весь день. Я шел к нему не прямым, а длинным, окружным путем. Останавливался у крыльца на несколько минут и к девяти часам был дома, где меня радовало все, от витого хлеба за чайным столом до всякого докучного гостя. Ровно в девять часов я шел спать и засыпал, вызывая в уме спящий образ Маши. Она становилась целью моей жизни, и в свете этой цели предстоящая жизнь развертывалась блестящей картиной: любовь к ней давала мне уверенность в себе; чтобы достичь ее, надо было идти путем подвигов и славы. Любовь к Маше, близость к ней становилась главной целью моей жизни, но никогда в мечтах моих не вставали брачные планы, а начинавшиеся волнения страсти исчезали как туман, как только белый, легкий ее образ вставал в моем уме.

Однажды в октябре мой друг Потапов пришел в гимназию весь в слезах: «У меня мама умерла», — сказал он старичку-надзирателю, и тот сейчас же отпустил его домой. Вечером мы с Остроленко отправились на панихиду к Потаповым. Смеркалось, когда мы подходили к воротам в переулке на углу Пречистенки. Черные ворота зловеще глянули на меня, а впереди шел большой седой батюшка, гремя сапогами по обледенелому тротуару. Мы вошли в незапертую дверь знакомого дома, и в первой же освещенной свечами комнате увидели на столе изможденный труп госпожи Потаповой. Он был ужасен. В худом, потерявшем всякую женственность лице был какой-то вызов. Я не мог оторваться от этого лица: мне казалось, что грудь трупа слегка колышется. Вернулся я домой совсем расстроенный и решил больше не ходить на панихиды. Ночью труп госпожи Потаповой все время стоял в моем воображении и не давал мне уснуть. И днем не оставлял меня этот образ. Как будто меня схватило какое-то дьявольское кольцо. Нечто подобное я переживал, когда в первый раз солгал перед моим учителем. В таком состоянии был я несколько дней.

Наступил праздник Казанской Богоматери[74]. В 1 час дня была назначена панихида по Льву Ивановичу в рекреационной зале нашей гимназии. Могильная октябрьская мгла сгущалась в зале и за стеклами, по которым медленно стекали дождевые капли. Замерцали тонкие восковые свечи, взвился кадильный дым, запели нежные голоса мальчиков. Я повел глазами влево: в серой мгле, в мерцании свечей возник воздушный образ Маши. Она была в темном гимназическом платье, обрамленном на шее узким кружевным воротничком. Я мог более рассмотреть ее лицо, чем при мимолетных встречах на лестнице. Лицо у нее было довольно обычное, круглое и бледное, с небольшим, чуть вздернутым носом, но голубые глаза светились таким внутренним светом, что мне казалось, душа моя тонет в бесконечном небесном эфире. Страшный образ, терзавший меня несколько дней, растаял бесследно. Октябрьский сумрак стал светлее и лучезарнее лучшего майского дня.

II

   — Можно мне прийти к тебе в гости? — спросил я раз моего нового товарища Володю Венкстерна.

   — Конечно, конечно, — заторопился он и дал мне свой адрес, в переулке совсем рядом с гимназией.

Квартира Венкстернов помещалась во втором этаже. Она была большая, уютная, с коридорами и закоулками, темная лестница вела наверх, где жили дети. Мне как будто что-то вспомнилось, когда я в первый раз пришел к Венкстернам. Дело было вечером. Еще не вся семья съехалась, отец с детьми проводил осень в деревне. Меня очень радушно встретила мать Володи Ольга Егоровна[75] — высокая дама, с сильной проседью и большими черными глазами. Из соседней комнаты вышли две девочки в гимназических платьях и передниках, сели на окошко. Это были кузины Володи — Лиля Гиацинтова и Танечка Щуцкая. Я стал как-то очень неестественен, старался острить и обратить на себя их внимание. Златокудрая и полная Таня была очень насмешлива, шумна и хохотлива; Лиля, как всегда, застенчива и тиха. Скоро дом наполнился многочисленными и разнообразными родственниками: старшие кузены — восьмиклассники курили и острили, и я был немного подавлен шумом и весельем. Затевался спектакль на Рождество, и я должен был принимать в нем участие. Тот мир, о котором повествовала мне тетя Наташа, открывался передо мной, и я с нетерпением ждал приезда самого Венкстерна.

Раз Володя привел меня за большой переменой к себе позавтракать. В гостиной я застал элегантного господина, с седой пушистой бородой, высоким полысевшим лбом и большими, холодными, серо-голубыми глазами. Говорил он очень мало, но авторитетно и внушительно. Мы сели завтракать, когда на лестнице послышался топот ног, и вбежали две девочки, сестры Володи. Если Таня и Лиля держались уже барышнями, то этим было лет по 9—10. Старшая Маруся, с черными глазами и румяным лицом, казалась очень серьезной и задумчивой; у младшей Наташи[76] была сияющая мордашка, напоминающая веселого котенка. Она острила и смешила всех за столом. Так вступил я в семью, еще полную тогда жизни и веселья, как будто чувствуя, что близко полное разложение нашей семьи и конец Дедова. Здоровый инстинкт жизни влек меня завести опору вне дома, и я чувствовал, что нигде не найду более подходящей для себя атмосферы, чем у Венкстернов. А в нашей семье было очень плохо.

Бабушка получила из Петербурга письмо от тети Наташи, где та писала, что очень слаба и больна и просит мать немедленно приехать. Бабушка пришла к нам с этим письмом совсем убитая и скоро уехала в Петербург. Оттуда начали приходить известия, что дни тети Наташи сочтены. Зато тетя Саша оправилась настолько, что ее взяли из больницы. Она жила на Спиридоновке: серебряно-розовая тетя Соня приехала к ней из Трубицына, и часто они у нас вдвоем проводили вечера. Многие тяготились обществом тети Саши и даже ее побаивались, но я находил в нем особое удовольствие. Часто я ходил к ней по вечерам, она играла мне на рояле «Фауста», мы пили чай, и я просил ее рассказать мне предания о молодости Венкстерна. Как и тетя Наташа, тетя Саша очень любила эту семью. Привязанность тети Саши ко мне была исключительная: проведя вечер с ней, я чувствовал, что сделал хорошее дело, что Бог ко мне близко, и никогда образ тети Наташи так не сиял в моем уме, как когда я возвращался домой от тети Саши Никитским бульваром.

Каждую субботу мы собирались у кого-нибудь из товарищей и играли в шахматы. Тон нашего общества становился приличнее: рыжий Селивановский и Остроленко отошли на задний план. Володя Венкстерн вносил ноту порядочности и благовоспитанности. Скоро образовался триумвират из Володи, Саши Бенкендорфа и меня, который развивался и креп до окончания гимназии. Замешался в нашу компанию и новый элемент — кавказец Абрамов. Этот мальчик был года на три старше нас: он уже несколько лет сидел в четвертых классах разных гимназий, начиная с Армавирской, и, наконец, попал к нам. Он был умнее и развитее прочих и притом революционер. Одевался он грязно и неряшливо, жил один без родителей, снимая комнату, его посещали студенты. Я с ним этот год очень сошелся. Мне нравилось в его густо накуренной комнате, нравился его радикализм, хотя мы сильно спорили. Он был атеист и революционер, я — крайний либерал и христианин. В то время я начал читать Толстого и прочел «Национальный вопрос» В. Соловьева, который стал для меня как бы Евангелием. Отсюда происходили жаркие споры с Борей Бугаевым, который оставался консерватором и славянофилом[77].

Субботние собрания товарищей оживляли всю неделю, а работы было много. Я не успевал приготовлять всех уроков, а потому, приготовив в субботу уроки на понедельник, в воскресенье с утра садился готовить некоторые уроки на вторник и среду. Только таким путем мог я держаться на линии первого ученика, а спуститься с нее я не мог, я чувствовал: опустись немного — и совсем полетишь вниз. Способности у меня были вовсе не такие блестящие, как казалось. Приходилось брать усидчивостью и прилежанием, а главное — системой. Греческий язык, при грозности и строгости Ивана Львовича, занимал каждый день около часа. С Павликовским было легче. Этот страшный человек не только не оправдал до сих пор своей репутации, но наконец дети дошли вот до чего. За латинским уроком так безобразничали, кривлялись и хохотали, что Казимир Климентьевич ушел совсем расстроенный, и даже как будто в слезах. Мы ждали его на следующий немецкий урок, и вдруг видим: Павликовский проходит по зале, спускается вниз и исчезает. Мы сидим в недоумении. Вдруг откуда-то сбоку вбегает в класс бледный, со стиснутыми зубами Иван Львович. Он падает в кресло и взвизгивает: «Что же, я должен, наконец, исключить…» При этом он хватает огромный тяжелый журнал и ударяет им по столу так, что удар совпадает с последним слогом слова «исключить». Затем начинается гром и молния. Минут двадцать директор кричит, стучит, взвизгивает, вызывает учеников по фамилиям.

   — Если это безобразие будет продолжаться, — закончил Иван Львович, — я принужден буду взять от вас Казимира Климентьевича, который человек добрый и мягкий, и поставлю вам зверя, и может быть, этим зверем явлюсь я сам!

Никогда не смотрел я на Ивана Львовича с таким благоговением, как в эти минуты. Ученики были красные, заплаканные, гневный директор бледен как смерть. В заключение он потребовал от нас, чтобы мы всем классом просили прощение у Павликовского. Этот исход был очень легок. На другой день при входе Павликовского все стояли и не садились, пока депутат класса, один из самых больших безобразников, не испросил прощения в самых изысканных выражениях. Бедный старичок был совсем растроган, он принял раскаяние безобразников за чистую монету, весь расцвел и сиял в продолжение урока, ставя всем хорошие отметки. Через несколько дней возобновились безобразия. Павликовский начинал хмуриться и сердиться, а с задней парты раздавался шутовской голос: «Мы просим прошения», — на что глубоко возмущенный старичок только махал рукой.

III

Зима подвигалась вперед, и я совершенно перестал встречать Машу на лестнице. Каждый шестой урок, когда классы пустели и в зале из полутьмы сияла красная лампа, я жил надеждой на встречу, но Маша как будто пропала. Я начинал сильно грустить, думал, не уехала ли она, не заболела ли.

Между тем в доме Венкстернов на Рождество готовили спектакль. Давали четырехактную пьесу «Золушка» и сцену в корчме из «Бориса Годунова», где я играл пристава. Маленькая черноглазая Люся, всегда молчаливая и застенчивая, как будто раз навсегда покрасневшая, играла Сандрильону, а совсем маленькая Соня Гиацинтова была прелестна в роли доброй феи с волшебным жезлом, которую гном ввозил на коляске. Дом Венкстернов наполнился родными из провинции, дым стоял коромыслом; больше всего шума вносила Таня Щуцкая, постоянно прибегавшая из нижнего этажа. Перед генеральной репетицией случилось так, что мы с Люсей в первый раз оказались вдвоем в гостиной. Оба мы смутились и молчали, но почему-то постоянно сиявший в моем уме образ Маши стал уходить в туман. Слишком давно я ее не видал…

Во время спектакля Елизавета Алексеевна Гиацинтова сообщила мне, что она приглашена на другой день на вечер к дяде Вите. Я был очень обрадован, надеясь, что порвавшееся опять знакомство с Гиацинтовыми возобновится, и уговорил родителей отправиться на вечеринку к дяде Вите. Пришли мы довольно рано: Гиацинтовых не было, в гостиной сидел розовый инженер Солонов и делился впечатлениями от «Фауста» в театре Солодовникова[78]:

   — Какой тонкий, изящный Мефистофель!

Просидели мы с полчаса, слушая витиеватые речи Солонова, как вдруг я вижу: моя мать натягивает перчатку. Скоро родители поднялись и стали прощаться.

   — Куда вы? Куда?

   — Секрет! — ответил папа.

Я с досадой последовал за родителями, и досада моя еще возросла, когда в дверях мы наткнулись на входивших Владимира Егоровича и его жену.

   — Куда вы? — с каким-то испугом спросила Елизавета Алексеевна.

   — Секрет, секрет, — опять повторил мой отец.

   — Я еще вернусь! — крикнул я в отчаянии, но по выражению лица отца увидел, что дело безнадежно. Выйдя на мороз, мой отец ускорил шаг и минут десять не говорил ни слова. Нам была нанесена демонстративная обида тетей Верой, и, конечно, мы направились прямо в соседний переулок к тете Наде. Там нас встретили с распростертыми объятиями, и моя мать, отведя в сторонку тетю Надю, начала в волнении ей что-то рассказывать. Мы попали на костюмированный вечер, и среди ряженых гостей я неожиданно увидел брата моего директора Илью Львовича, везде известного под именем Илюши. Этот Илюша был бравый и веселый офицер. Хотя лицом он походил на отца, имел такой же орлиный нос и так же закидывал назад голову, но ходили слухи, что покойный Поливанов своего младшего сына недолюбливал и даже одно время отказал ему от дома, выгнав его из своей собственной гимназии. Илюша был типичный неудачник, курса нигде не кончил и поступил в полк. Тем не менее он казался очень веселым, и сразу было видно, что барышни от него без ума. Увидев Илью Львовича, я сразу примирился с уходом от дяди Вити. Ведь передо мной был родной дядя Маши: можно было с ним сблизиться и проложить себе дорогу в заветную квартиру директора. Я подошел к тете Наде и шепнул: «Пожалуйста, пригласи Илью Львовича завтра на бал». Тетя Надя сейчас же исполнила мою просьбу. Следующий вечер я был у нее на большом балу, среди разряженных и декольтированных девиц. Илья Львович приехал поздно и вошел, гордо закинув голову и придерживая шпагу. Было в этой забубенной головушке что-то необыкновенно привлекательное: какая-то русская удаль, размах и добродушие. Начали играть во мнения, и барышни пожелали, чтобы Поливанов удалился. Одна, особенно кривлявшаяся и декольтированная девица, которую тут же оскорбили определением «барышня fin de siecle»[79], сказала об Илье Львовиче: «Он — славный». Илюша выслушал все мнения о себе с опущенными глазами, потер лоб и не то грустно, не то лукаво взглянув на барышню fin du siecle, произнес:

   — Славный? Это не вы сказали?

Раздался шум аплодисментов. Мне удалось обменяться несколькими фразами с братом директора, и я был удовлетворен.

Между тем из Петербурга стали приходить известия о болезни тети Наташи одно другого мрачнее. Мне еще не говорили прямо: «Тетя Наташа умирает», но скоро я это понял. В один из субботних вечеров я играл в шахматы с товарищами, и вдруг впервые мысль, что больше тети Наташи не будет, ужалила меня. До тех пор я этого себе как-то не представлял. Тянулся морозный длинный январь, Маша Шепелева по-прежнему не появлялась. Дядя ее, Илья Львович, часто во время большой перемены пробегал по лестнице, гремя шпорами, и я спешил ему кланяться. Наконец в первых числах февраля пришла страшная телеграмма из Петербурга, где говорилось: «Тело прибудет в Москву такого-то числа».

Только увидев это слово «тело» на сером телеграфном бланке, я понял, что случилось. Но кроме горя о потере тети Наташи меня охватил страх увидеть ее в гробу через несколько дней после смерти. И притом день похорон совпадал как раз с годовщиной смерти директора, и я надеялся, что наконец увижу Машу Шепелеву на панихиде. А ведь иметь возможность полчаса смотреть на Машу значило для меня совершенно воскреснуть духовно, купить себе внутреннее блаженство на несколько месяцев. Я пребывал в тяжелом раздумье.

Вечер накануне похорон я провел у тети Саши. От нее скрывали смерть сестры, и она ничего не подозревала.

   — Газет сегодня почему-то не было! — сказала она мне за чаем.

   — Да, — поспешил я соврать, — вероятно, какие-нибудь политические беспорядки.

Придя домой, я увидел в передней большой зеленый венок в круглом стеклянном ящике. На другой день поезд с гробом приходил рано, и надо было вставать при лампах. Сердце у меня стучало. Я смотрел в окно, на пустынный Арбат, где в синеве мелькали снежинки и горел фонарь. Послали за извозчиками. Долго не могли их разыскать. Наконец мы уселись на двух извозчиках, захватив ящик с венком, и покатились по пустынным, спящим улицам. Когда мы подъезжали к Каланчевской площади, стало светать. В белом небе развевался вокзальный флаг; около серых казарменных стен Николаевского вокзала мы увидели катафалк и черных служителей похоронного бюро. Взошли в буфет и узнали, что поезд опаздывает на час. У меня отлегло от сердца. В буфете, где свет лампы спорил с тучами рассвета, за столиками виднелись разные московские знакомые, пришедшие отдать последний долг тете Наташе. Мы спросили ветчины: в гробовом молчании сонного буфета как-то жутко звенели серебряные ножи и вилки. Наконец все поднялись и направились к платформе. Уже виднелись дым и огни паровоза; ветер свистал и гнал снежинки; впереди нас бежал батюшка в фиолетовой скуфье, за ним толпа певчих-мальчишек… Потянулись вагоны, один, другой, третий… в окне мелькнуло лицо дяди Тяпа. Вот уже дядя Тяп на платформе: он крепко жмет руку моему отцу, не произнося ни слова. Он имеет очень сокрушенный вид: глаза красны, и на рукаве шубы черный бант. Вот тащат в вокзал рыдающую бабушку: она едва волочит ноги, никого не замечает, с одной стороны ее поддерживает дядя Витя, с другой — дядя Коля. Мы останавливаемся у последнего черного вагона. Вот он со скрипом и скрежетом распахнулся на две стороны, и в глубине его предстал маленький литой гроб. Ужас мой возрастал….

   — Ведь в церкви гроб не будут открывать? — обратился я к дяде Тяпу.

   — Нет, почему же? Откроем.

Гроб должны были везти мимо гимназии и той приходской церкви, где в этот час служилась заупокойная обедня по Льву Ивановичу. Я прямо с вокзала помчался на извозчике к церкви, решив увидать Машу, а потом отправиться в Новодевичий монастырь на отпевание. Но напрасно глаза мои искали в церкви Машу. Вот кончилась панихида: я вижу всех Поливановых, острое и аскетическое лицо Машиной тетки, старой девы, но, сколько я ни заглядывал во все углы, ясно, что Маши нет. Я был наказан за мое малодушие, за мою сухость по отношению к умершей, и та, которую я ждал столько месяцев, не появилась.

Вот мимо меня прошла Елизавета Алексеевна Гиацинтова с грустным лицом. Она поспешает в Новодевичий монастырь. При выходе из церкви я увидел белый катафалк, за ним всех моих родных и прежде всего заплаканную Марусю. Она от вокзала идет пешком за гробом. Шествие скрылось вдали; я один перед зданием гимназии.

   — Еще успею, — подумал я и повернул в переулок позавтракать у Венкстернов. Прошел завтрак, я собрался ехать в Новодевичий монастырь, а пока искал альбомы с портретами Росси и Сальвини[80] в разных ролях и говорил о театре. Вдруг раздался звонок.

   — Ваш папа! — как-то взволнованно доложила горничная. Я в передней увидел громадную шубу отца.

   — Поедем домой; все уже кончено. Тетю Наташу схоронили.

Никакого упрека в его голосе не было.

Оказалось, что мои предчувствия были верны. Бедная тетя Наташа, измученная долгой болезнью, на четвертый день после смерти была страшна, как впоследствии передавала мне тетя Вера. Ей никак не удавалось закрыть глаза. Моя мать вернулась домой очень потрясенная, и, очевидно, отец, зная мое отношение к покойникам, был даже доволен, что я сбежал.

Вечером мы направились в дом к дяде Вите. Бабушка лежала в постели. Она нисколько не возмущалась моим отсутствием на похоронах, сама она втайне побаивалась мертвецов и, как мне рассказывали, не была на похоронах дедушки и своего старшего сына. Но дядя Тяп встретил меня горьким укором:

   — Что же ты, Сергей?! Эх, не ожидал я! А ведь покойница о тебе больше всех говорила и вспоминала во время болезни!

Наконец открыли тайну тете Саше. Она укоризненно, с вызовом говорила: «Меня обманули!» — и все время хотела пребывать у постели обожаемой матери. Но бабушка, как всегда, относилась к ней холодно, и тетя Саша писала к нам в письме: «Мама смотрит на меня и жалеет, что умерла не я, а Наташа!» Опровергать тетю Сашу никто не решался: бедная безумная говорила чистую правду…

Бабушка пролежала много недель: медленно, медленно возвращалась она к жизни. Я приходил к ней постоянно. Она знала, что никто после нее самой и дяди Тяпа не любил тетю Наташу так, как я, и часами говорила со мной об умершей. Описывала ее страдания последних месяцев, невероятные страдания, перемежавшиеся волшебными, светлыми снами. Вдруг ей грезилось, что она бабочка и летит за лодкой, в которой плывет дядя Тяп. Но у бабушки начинался какой- то культ тети Наташи, какой-то апофеоз. В бабушкиных рассказах мы не узнавали той тети Наташи, которую привыкли знать и любить: в бабушкиной поэтической голове уже создавался миф, какой-то идеальный образ святой, подвижницы. Дядя Тяп через день вернулся в Петербург. Он имел вид человека сломанного раз и навсегда. Был он грубоват и позитивен, но тут жадно устремился в область загробную и с наивностью человека, который в первый раз столкнулся с вопросом о вечной жизни, восклицал:

   — Нет, нет!.. Как хотите, а там что-то есть! Вот и спириты говорят, — и т. д.

Раз я сидел с бабушкой у ее постели. Мартовское заходящее солнце освещало комнату. Вдруг бабушка обняла меня и, прижавшись к моей груди, прошептала:

   — Знаешь, что всего ужаснее?.. Я живу в могиле, я изо дня в день переживаю то, что там делается.

Я молчал. Что было ответить, чем утешить, когда «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться… потому что их нет»[81].

IV

Вступление на престол Ивана Львовича ознаменовалось окончательным падением и изгнанием старого батюшки Иезуита. Еще в прошлом году начались волнения и петиции к классным наставникам. Я уже говорил, как нам удалось через Владимира Егоровича добиться отмены кондаков и уменьшения задаваемых уроков. К Рождеству батюшка был удален, а место его занял недавно появившийся в гимназии и преподававшим в старших классах так называемый «зеленый поп». Ходил он в зеленой рясе, лицо имел иконописное, сумрачное, с красными пятнами на щеках, молчал и отличался ученостью. Уроки он задавал меньше, чем Иезуит, но требовал знать все «примечаньица» и весьма тонко анализировал богословские положения. Иногда он запускал руку в глубину своей зеленой рясы и извлекал скомканную книжку по истории церкви, причем с задних парт раздавалось: «Батюшка родил». Новый батюшка был очень вспыльчив и подозрителен: когда ученик слишком близко к нему приближался, он испуганно подавался назад, и на щеках его вспыхивали красные пятна. Опытный глаз мог заметить в нем уже тогда признаки сильного нервного расстройства. Но было в нем что-то такое, чего совсем не могли сносить смешливые ученики. На доске постоянно было написано 6 лшХод[82], на задних партах декламировали: «У лукоморья поп зеленый, златая цепь на попе том» и т. д. Особенно смешил батюшка моего соседа по парте, идиотика Анучина. Весь урок Закона Божия Анучин сидел, уткнув кулаки в щеки и не поднимая глаз, а как только батюшка его вызывал, растерянно вскакивал, поглядывая по сторонам и фыркая. Я в то время не умел бороться со смехом, и к тому же от смеха у меня появлялось неприличное иканье, приводившее в восторг весь класс. Я выучился подавлять смех и как-то пропускать его через нос, но иногда не удавалось пропустить его беззвучно, и получался отрывистый и резкий носовой звук, так что все оглядывались, а я поспешно сморкался, делая вид, что чихнул. После урока батюшки мы с одним смешливым мальчиком падали в объятия друг друга и несколько минут тряслись, выпуская весь заряд смеха, копившийся в течение часа. А поводы к смеху за батюшкиным уроком случались постоянно. Например, вся гимназия звала почему-то нашего старичка надзирателя Михаила Ярославича — Михей. Вот батюшка читает имена малых пророков: пока дело идет об Амосе, Агее, Захарии, все спокойно. Но вот произнесено имя «Михей» — и весь класс взрывается. Батюшка с удивлением всех оглядывает: «Ну что же такое? Михей…» Новый рев.

Кстати несколько слов об идиоте Анучине, который попал к нам в этом году, провалившись на экзамене в старшем классе. Я познакомился с ним вскоре после моего поступления в гимназию. Длинный, как шест, молодой человек, с длинной шеей без воротника вдруг подошел ко мне с вопросом:

   — А у вас преподаватель латинского языка мельница?

Меня сразу это заинтересовало, и к четвертому классу мы стали закадычными друзьями. Анучин охотно разыгрывал роль шута, и за переменой во всех классах собирались его послушать. Он был от природы идиотичен, а так как его идиотство всех забавляло, Анучин охотно его развил и предавался нелепым выходкам. Например, с передней парты, где он сидел, уйдет на заднюю. «Зачем вы пересели?» — спрашивает учитель. Анучин строит рожу: «Здесь слышнее». Когда входил в класс седобородый географ, Анучин встречал его криком: «Циклон, циклон!» Когда же старик повертывался к доске и развешивал карту, Анучин вскакивал и потрясал за его спиной кулаками, приводя в движение всю парту.

Меня привлекала в нем и его большая любовь к грамматике и филологии. Грозного Владимирского он обожал, с Павликовским не очень ладил.

   — У него глаза как у Леопа-г-да, — шептал он мне довольно громко. Товарищи подучили его делать разные глупости и дерзости. Например, Павликовский спрашивает, как по латыни «судья»? Анучин вскакивает: «Я знаю — equus, equi»[83]. Павликовский машет на него рукой и продолжает спрашивать: «Как называется “девушка”?» Анучин опять вскакивает: «Vacca!»[84] Павликовский приходит в ярость.

Столкновения с Павликовским доходили до того, что, однажды получив единицу, Анучин прошипел: «В округ пожалуюсь!» «Округ» рисовался Анучину каким-то далеким царством добра и справедливости. Но Павликовский расслышал и в свою очередь прошипел:

   — Что вы сказали? Повторите!

Затем согнулся, маленький, носатый, скорлупчатый, подбежал к парте и пытался за руку вытащить Анучина из класса, но тот усидел. Казимир Климентьевич в бессильной злобе вернулся в свое кресло, а Анучин с удовольствием прошептал мне: «Под руку меня взял!» Вообще постоянно обижаемому Анучину рисовалась какая-то справедливость, которой можно «пожаловаться». Иногда он мне указывал на сухую строгую фигуру директора и спрашивал:

   — А можно этому на Готье пожаловаться?

   — Учитель русского языка Вельский почему-то наводил Анучина на романтические мысли. Видя, как розовый, стареющий, но франтоватый Вельский после урока сидел в кресле, окруженный учениками старшего класса, Анучин обращался к швейцару с вопросом:

   — А что у этого человека, невеста есть?

Я защищал моего друга, как мог. Выручал его, когда товарищи принимались его бить; после урока часто подходил к Павликовскому и ходатайствовал:

   — Не сердитесь на Анучина, его подучили.

Казимир Климентьевич грустно кивал головой. Но раз, после одной выходки Анучина, Павликовский вдруг накинулся на меня:

   — И от вас я никаких заявлений принимать больше не буду!

Бедный идиот платил мне самой преданной любовью. Сердце у него было доброе. Если он ел среди зала апельсин, его окружали младшие ученики, приставали к нему, он раздавал им по дольке апельсин, наконец быстро совал в рот последнюю дольку и грустно разводил руками. Весь год он занимался писанием рассказа про своего репетитора, начинавшегося со слов «Студент-филолог Александр Ильич Раевский…» Дело не шло дальше пяти строк, и на другой день все начиналось сначала: крупным, красивым почерком выводилось «Студент-филолог» и т. д. Вообще филология его увлекала. Иногда он задавал восьмикласснику вопрос:

   — Как вы переводите иитод? Конь или лошадь?[85]

В лице Анучина я в первый раз увидел соединение филологии с идиотизмом, с чем впоследствии мне пришлось иметь много дела.

У Павликовского периодически умирали дочери, и слухи об этом проникали в гимназию. Одна из дочерей умерла у него в этот год на Пасху. Казимир Климентьевич явился на урок осунувшийся, грустный, в черном пиджаке и заставил нас переводить статейку о смерти Ифигении. Весь класс хранил почтительное молчание, не было никаких безобразий, и учитель казался тронут. Но как только он вышел из класса, Анучин пустил ему вдогонку торжествующий крик мести:

   — У него дочь умерла.

Через несколько лет Анучин сам умер от чахотки.

V

Близилась весна, и уроков становилось все больше. Предстояли экзамены с депутатами от округа, и по воскресеньям я переписывал программы разных предметов, ходившие по рукам. Математику, географию и Закон Божий надо было сдавать за четыре года. Старичок Кипарисов прошел с нами только половину курса, приходилось быстро нагонять упущенное. Уроки математики были назначены на все прежде пустые часы. Кипарисов уже не спрашивал, а с лихорадочной поспешностью чертил на доске теорему за теоремой.

Чем больше у меня было работы, тем радостнее становилось на душе. Бывало, в воскресенье выберешь часа два свободных и пойдешь скитаться по городу. Нежные и легкие облака всплывают и тают в голубой бездне, и горят главы бесчисленных московских церквей, а снег хрустит под ногами. Кажется, все второе полугодие я не видел Машу, но она близка от меня во время этих скитаний. Близился праздник Благовещения, и мне хотелось нарисовать картину, где пресвятая дева Мария похожа на Машу, белая и светлая, со скромно опущенными глазами, а перед ней сияющая лилия архангела[86]. Больше всего любил я думать о Маше в монастырях. Завернешь во двор Зачатьевского монастыря, и все там таинственно: белеют стены, горят золотые главы, и все что-то хочется вспомнить, что было не то в детстве, не то еще раньше. Впрочем, либерализм, разогревавшийся вечером у Абрамова, во мне бушевал. В начале Страстной недели, когда я лег спать, отец вошел ко мне и спросил:

   — Кажется, ты в этом году не собираешься говеть?.. А надо бы.

   — А ведь ты сам не говеешь.

   — Мало ли что я. А тебе надо.

   — А говеет ли князь Трубецкой[87]?

Отец облегченно вздохнул:

   — О, да! Трубецкой — вполне православный человек.

Утром я направился в приходскую церковь князя Трубецкого. За обедней мне было скучно, я делал бесчисленные земные поклоны, нюхал веревочные ковры, поглядывал по сторонам, ища князя Трубецкого, но его не было видно. Я решил больше не ходить в церковь.

За обедом между моими родителями происходил какой-то очень тяжелый и нервный разговор: они как будто ссорились. Часов в 5 я вышел из дома и пошел бесцельно скитаться. В церквах звонили ко всенощной, но я решил туда не идти. Шаги мои невольно направились к гимназии. Я завернул в переулок, как вдруг пошел теплый весенний дождь, и тополя в садах сильно запахли. Я переждал дождь на крыльце одного дома и вновь пошел, сам не зная куда. От церкви Святой Троицы против нашей гимназии раздавался звон. Без всякой мысли я зашел в храм и замешался в толпу молящихся. В сумраке храма раздавалось пение: «Егда славнии ученицы»[88], как розы, горели бесчисленные лампады. И когда дверь за мной раскрывалась, врывался стук пролетки, и снова все стихало. Только лилось ангельское пение, и какое-то блаженство наполняло мое сердце. Какие-то крылья ширились в моей груди, блаженство росло, и вдруг… дверь стукнула. Я никого не видел, но понял, что вошла Маша. Когда служба кончилась, я стал ее ждать у ящика со свечами. Вот она прошла, ведя за руку маленького директорского сына. Маша шла передо мной в черной бархатной кофточке и белом шарфе, вся белая и непорочная, как лилия. Мгновение — и тяжелая дверь гимназии за нею захлопнулась.

Тем временем уже выступали звезды, подул ветер, и мне стало холодно в легком пальто, смоченном весенним дождем. Я нанял извозчика и покатил, громыхая по недавно освободившимся от снега камням, на Спиридоновку, к тете Саше. Мне было все равно — жить или умереть. И пение «Егда славнии ученицы», и слова Евангелия, и алые розы лампад, и увенчавший все образ Маши, которая еще никогда не была так прекрасна, — все это превратило жизнь с ее прошлым и будущим в один миг вечного блаженства. Хотелось только делать добро. И как хорошо было у тети Саши, где бедная больная встретила меня, как всегда, с лаской и надеждой, как-то вся успокаиваясь в моем присутствии. Застал я там и бабушку, и она сказала мне, что в первый день Пасхи будет утром в Новодевичьем монастыре, на могиле тети Наташи. И я обещал тоже приехать.

Следующие дни Страстной недели прошли за зубрением математики и переписыванием программ; но мое блаженство боялось всяких интересных книг, а среди занятий математикой я как будто качался на его волнах. Наступил и первый день Пасхи. Совсем потеплело. Снег таял под ногами, и со всех колоколен раздавался звон. Помня обещание, данное бабушке и тете Саше, я с утра направился пешком в Новодевичий монастырь. У его белых стен стояли два извозчика. Войдя за ограду, я спросил толстого дворника:

   — Не приезжали ли две дамы в трауре?

   — Две дамы? Как же, приехали.

Я пошел к нашим родственным могилам, читая надгробные надписи на зазеленевших могилах монахинь «Мать Павла, мать Силиктия, мать Неонила…». Вот уже видна могила тети Наташи, но в нескольких шагах от нее, ближе ко мне стоит Маня Шепелева. У ее ног несколько весенних цветов: крокусов, гиацинтов и тюльпанов. Рядом с нею черные фигуры ее родных: ее бабушка, тетка с аскетическим профилем и тот же маленький мальчик, сын директора. Они приехали на могилу Льва Ивановича.

Не обращая на них внимания, я прошел дальше к тете Саше и бабушке. Помолившись на могиле тети Наташи, я, видя, что семья направляется к воротам, последовал за ними. Минут десять я видел Машу впереди себя, и в ее лучах окинул мысленным взором всю жизнь. Я вспомнил о первых волнениях страстей, которые иногда меня посещали, и взглянул на золотые волосы Маши, падавшие на черный бархат, и мне показалось невероятно, что эти волнения были, что они могут повториться. Все плотское как будто умирало, и в душе было только это голубое небо, звон, первые цветы на могиле и непорочный образ любимой девы. Когда я поравнялся с ней, Маша долго и пристально на меня посмотрела, а дамы что-то зашептали.

Радостно возвращался я домой. Колокола звонили все громче, и родной город казался уже каким-то Новым Иерусалимом в невечернем дне царствия Христова… В этот день я не занимался гимназическими науками, а читал вступительную статью к «Гофолии» Расина[89], часто отрываясь и погружаясь в блаженное забытье и поглядывая на небо, которое розовело за окнами…

VI

К моему большому огорчению, родители мои решили это лето не ездить в Дедово, а после окончания моих экзаменов, в начале июня, отправиться в Швейцарию. Семья дяди Вити также предполагала уехать к каким-то родственникам, так что бабушка была обречена проводить лето после смерти тети Наташи с нелюбимой тетей Сашей. К весне бабушка стала изредка выезжать, но больше сидела одна, предаваясь чтению благочестивых католических книг, которыми снабжал ее мой отец. С жадностью читала она письма Eugenie Guerin, заинтересовалась даже Лакордером и Монталамбером[90]. Как-то неожиданно она позвонила нам в послеобеденный час. В этот же раз ей сообщили тяжелую для нее весть, что мы не будем в Дедове. Моя мать очень волновалась, потому объявила новость жестко и резко, как бы боясь, что горе бабушки может склонить нас остаться. А ехать в Швейцарию она считала необходимым ввиду здоровья отца. Бабушка в отчаянии откинулась на спинку кресла и шептала:

   — Так это правда — то, что мне давно представлялось. Я буду одна, одна…

А мама смотрела на нее строго и без ласки. Скоро бабушка уехала с таким видом, как будто ее у нас выгнали.

В этот год я полюбил проводить вечера у тети Веры Поповой. Мои кузины окончили ту гимназию, где теперь училась Маша Шепелева, и помнили ее в младших классах. Я мог с ними о ней разговаривать.

Гимназия эта была классическая[91]. Начальница ее сама преподавала Гомера, притом была очень строгая старушка, любившая архиереев и монахов: над всей гимназией царил дух покойного Каткова[92]. Ученицы играли по-гречески Софокла и Еврипида. Маша шла классом впереди меня, и это казалось мне очень унизительным. Я представлял себе, что она будет читать Горация, когда я, несчастный семиклассник, буду сидеть над Вергилием. У меня бродил в голове план — перепрыгнуть через один класс, чтобы сравняться с Машей.

В последних числах апреля начались экзамены. Каждый экзамен был моим триумфом: я получал пять по всем предметам и жалел, что экзамены приближаются к концу. Была тут и другая причина: не хотелось расставаться с домом, где жила Маша. Я не видел ее ни разу в течение мая, но мне радостно было смотреть на камни мостовой, освященные прикосновением ее ноги. Я смотрел на эти запыленные камни и думал: «Ведь, наверное, она по ним ступала».

На латинском экзамене Павликовский неожиданно дал мне переводить Цезаря a livre ouvert. Это меня порядочно взволновало. Я отошел в сторону и углубился в строки Цезаря, когда один из учителей подошел ко мне и шепнул:

   — «Ergo admisso» надо перевести «Пустив лошадь во весь опор».

Эта помощь была кстати, все остальное я перевел без ошибки, и Казимир Климентьевич ерзал в кресле от удовольствия. После вечерних экзаменов мы с несколькими товарищами отправлялись гулять за Новодевичий монастырь в Лужники, и там, на берегу пруда, отдыхали под плакучей ивой, смотря на темневшие Воробьевы горы. Тут я, в первый раз проводивший май в городе, замечал, как подвинулась вперед весна, видел, что леса загустели, что уже отцвели ранние цветы. Но мне было все равно до природы: мне дороги были камни мостовой, по которым ступала Маша. И я охотно остался бы на этих камнях все лето. Ехать за границу особенно не хотелось. Сентябрь и свидание с Машей казались в бесконечной дали, мне снились какие-то холодные, синие озера, в которых утонет прошлое.

В конце мая приехал на несколько дней из Петербурга дядя Володя. Он был постаревший и больной, но хохотал, как всегда. Привез он множество корректурных листов и за чаем склонял над ними свои близорукие глаза так, что грива его касалась скатерти. Он читал нам в кабинете свое новое сочинение, и я слышал таинственные слова «Старец Иоанн, tu Petrus»[93].

Как всегда, от его старого пиджака пахло скипидаром, как будто ладаном. В этот вечер я простился с ним навсегда в этой жизни.

Пришел наконец день отъезда. С грустью покидал я пыльную Москву и увозил в кармане маленький портрет директора Ивана Львовича. Мы сидели в буфете Брестского вокзала в ожидании поезда, когда к нам подошел толстяк в крылатке со словами:

   — Позвольте представиться!

Это был неизменный провожатель— дядя Владимир Федорович Марконет.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК